Выбрать главу

Только Захария Эдмондс и, в свой черед, его сын Карозерс знали эту часть истории. А дальнейшее узнал почти весь город Джефферсон; так что случай вошел не только в семейные предания Эдмондсов, но и — мелочью — в городские предания: как двоюродные братья, белый и черный, пришли в то утро к банку и Лукас сказал:

— Погодите. Это же прорва денег.

— Да, многовато, — сказал белый. — Многовато, чтобы прятать в загашнике. Давай я буду их хранить. Для тебя хранить.

— Погодите. А для черного банк будет хранить, как для белого?

— Да, — сказал белый. — Я их попрошу.

— Как я тогда получу? — спросил Лукас.

Белый объяснил про чек.

— Ладно, — сказал Лукас.

Они стояли рядом у окошка, пока белому переводили деньги с одного счета на другой и выписывали новую чековую книжку; Лукас опять сказал: «Погодите», — и они стояли рядом у измазанной чернилами полки, пока Лукас выписывал чек, выписывал неторопливо, под руководством белого — корявым, но вполне ясным почерком, как его учила мать белого и родной брат и сестра. Потом они опять стояли перед решеткой, — кассир выдал деньги, а Лукас, по-прежнему загораживая единственное окошко, дважды пересчитал их, дотошно и неторопливо, и толкнул обратно кассиру за решеткой.

Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился — не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки — чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, — признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме — ив доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал — не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, — что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и негритянский дом, который он все еще предпочитал родному, — с крепким теплым негритянским духом, с ночным огнем в очаге, не угасавшем и в летнее время. А кроме того, он уже был не дитя. С молочным братом он ездил на лошадях и мулах, у них была своя свора мелких гончих, им обещали через год-другой подарить ружье; жизнь их была наполненной и самодостаточной — как все дети, они нуждались не в понимании и уходили за редуты при малейшем вторжении в их отдельный мир — они хотели только любить, дознаваться, исследовать без помех и чтобы к ним не приставали.

И вот однажды старое родовое проклятье — старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, — настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать — как обычно, в комнату напротив. — и тут он вдруг сказал:

— Я домой.

Давай останемся, — сказал Генри. — Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.

— Оставайся, — ответил он. А сам уже шел к двери. — Я иду домой.

— Ладно, — сказал Генри и пошел за ним.

И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома — он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.

— Тут будешь спать? — спросил Генри. — Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо — но могу и здесь, раз ты хочешь.

Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:

— Нет!

Генри не шевелился.

— Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?