Выбрать главу

И был прав! Он, как природа, побеждал ГУЛАГ пейзажем. Взгляните на сопки Колымы: колючая проволока истлела, а стланик зеленеет, иван–чай цветет. Где те чекисты–каратели, прокуроры–палачи? А стихи — вот они, живут, как полевые цветы. Василенко — это такой цветок в русской поэзии, не очень заметный и яркий, но неповторимый.

Случались и совсем другие апелляции к власти, другие отношения с ней.

Маяковского недопочитают, считала Лиля Брик. И с помощью своих друзей–чекистов написала и передала письмо об этом Сталину, хитроумно спровоцировав его известную реакцию: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи». Но у резолюции было продолжение, которое не афишировалось: «Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление». Вот так! Даже тут — в категориях вины и преступления. Это вам не какие–нибудь литературные штудии! Нелюбовь к Маяковскому отныне каралась, как нелюбовь к советской власти. Такое обвинение было предъявлено арестованному поэту Арсению Стемпковскому, неосторожно сказавшему о глашатае революции: «Ненормальный поэт ненормального времени».

— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!

По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть «Впрок», сказал:

— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека (стукач услужливо добавляет — «для товарища Сталина»), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.

Известно, что ответил вождь: «Сволочь!» «Врезать так, чтоб было впрок». Но еще и добавил: «Это не русский, а какой–то тарабарский язык».

Платонову вторил Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться».

И, наконец, Эренбург, уже из другого времени: «Начиная с 1936 года и до весны 1953‑го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса».

Когда смоленские чекисты в 1937‑м, выполняя план, раскручивали каэрорганизацию среди писателей, то решили втянуть туда и Александра Твардовского. И многие писатели дали на него показания: ведет–де антисоветские разговоры, заявляет: «Все равно мужицкий дух им вывести не удастся!», сын кулака, да и стихи пишет кулацкие! Чудом тогда не посадили.

Каким он вошел в историю? Один Твардовский — прославленный, член ЦК и депутат Верховного совета, сталинский лауреат, орденоносец. Другой — изуродованный системой и партией, оклеветанный, изгнанный из своего детища — «Нового мира», лучшего нашего журнала, пьет в одиночестве и умирает через полтора года после этого нокаута. Один — пишет советские лубки. Другой — поэмы, объявленные клеветническими и идейно порочными, запрещенными цензурой. Один — убежденный коммунист и даже сталинист. Другой — подрыватель коммунистической идеологии, столь же искренний антисталинист. Такую эволюцию совершили со временем многие.

Один Твардовский питается народными корнями, силен ими, любит деревню, из которой вышел. Другой — старается вырвать из себя эти корни, разлюбить русскую родину и полюбить советскую, во многом ей враждебную. В 1929‑м он писал в дневнике: «Я хочу рассчитаться с Загорьем навсегда, охладеть к нему. Я борюсь с природой сознательно. А то еще долго будут мерещиться березка, желтый песочек, мама и т. д.» Хороши эти «мама и т. д.»! Чтоб и не снились! Страшная операция над собой, над своей душой. И слава богу, что удалась она лишь частично.

Говорят, вышел из народа. Да, с точки зрения власти, он — народ, но, с точки зрения народа, он — власть. Между!

И два отца было у него: один — родной, личный, Трифон Гордеич, кузнец из хутора Загорье на Смоленщине, другой — всеобщий, отец народа, Иосиф Виссарионович. Хозяин хутора, семьи — и хозяин страны. Сталин–отец объ–явил родного его отца врагом народа. И вот надо выбирать между двумя этими отцами под угрозой собственного краха и гибели. Тоже пытка и казнь, такой выбор: прими высшую правду, над правдой семьи — правду страны, партии, земного бога 2.

Это замещение в сознании родного отца на «отца народов» было массовым. Завороженности тираном не избежали даже такие художники, как Булгаков и Пастернак: писали ему, мечтали о встрече и разговоре.

Из обращений к Сталину мог бы составиться толстый том. Каются в грехах, клянутся в преданности, просят разрешения на тему для сочинения или на поездку за границу, шлют рукопись на одобрение, жалуются на жизнь и на противников. Апеллируют к нему как к верховному судье и вершителю судеб. Последний шанс избежать ареста, выжить — припасть к сапогу Хозяина страны. Гордость распирала от случайно брошенной похвалы, кромешный ужас — от словесного пинка.