Ей никто не отвечал.
Детишки присмирели.
Роньжин натянул сапоги, наспех набросил на себя кацавейку, нахлобучил папаху, на всякий случай всунул нож за голенище и выметнулся из двора вслед бегущим. Сквозь толпу пробивались краснозвездные всадники, один за другим.
Откуда-то несло гарью, и Роньжин, чихая от пыли, решил, что где-то пожар и все бегут тушить, но рев толпы был таким неистовым, многоголосым и ужасным, что он, споткнувшись несколько раз, с холодной истомой на сердце определил: случилось бедствие — и страшное.
Солнце рассиялось вовсю в голубом уже теплом небе, оно чуть дрожало в громадной чистой его глубине, а на земле по тракту со взгорья вниз в долину схлынул народ и бежал кучками, метаясь кто по дороге, кто по степи, а кто и просто сам не зная куда. Там, где тракт сворачивал к оврагам, к березовым прохладным колкам, к речке в камышах, чернело обугленное широкое пространство, как пропасть, у которой все остановились.
По горизонту покачивались дымы, и почти потухшая степь за бывшим хлебным полем еще раз показывала людям языки стихающего огня.
По черному пеплу бродили, чего-то отыскивая, усталые красноармейцы. Роньжин пробился сквозь толпу станичников и оглядел пепельную ложбину до взгорья. На взгорье на фоне солнца он узнал фигуру Жемчужного и различил рядом с ним какого-то очкастого военного.
За спиной матерились, плакали, орали и грозили кому-то, неистово проклиная кого-то.
Роньжин ступил сапогом в пепел и зашагал, как по пашне. Он сразу понял, что сгорели станичные хлеба. Он искал свое поле, но все вокруг было огромным, черным и пустынным. Огонь перепутал, перемешал, сжег все межи.
— Нетути хлеба у всех теперича! Да что же это будет?!
В глазах мелькали синенький ободок отточенной косы, широкий цветистый и грязный подол платья жены, пухлые губы бантиком ребятишек, дующих на горячие картофелины, желтые моргающие глаза светившейся богородицы и фиолетовые печати с колосистым гербом, с серпом и молотом посередке на грамотах о прощении всем, кто сложит оружие.
В лопатки ударила нервная дрожь, подбородок запрыгал, губы пообсохли и скривились, и в глаза хлынул туман, и затряслось все в плаче — шел по пеплу и выл.
Поднимался на взгорье и ничего не видел. Кто-то взял его локоть, взял и крепко сжал, и просунул руку под руку. По голосу узнал: Жемчужный.
— Видел, товарищ Роньжин?! Как ты думаешь, кто мог поджечь хлеба?!
— Не ведаю… Ума не приложу. Как же мы теперь будем жить?
— Хлеба достанем. Это я тебе говорю! Ревком поможет. И на семена лично сам добьюсь!
— Неужто поможете?! Хоть бы с голоду не помереть. Детишки чтоб!..
— Не сомневайся. Правильно я говорю, уполномоченный?
— Да-да… Вы, наверное, правы.
…Роньжин шагнул в пепел. Прошелся по борозде, нагнулся, в серой спекшейся горке увидел останки человека, выгреб что-то, долго разглядывал, недоумевая, а потом — ахнул!
И зашелся в крпке, и выкинул руки к небу, громко заорал на всю степь:
— Зз-ло-о-дей! Душегубец! Христопродавец!
И опять услышал голос Жемчужного:
— Кто?!
Роньжин, тяжело дыша, прохрипел ожесточенно:
— О-он! Михайла… Кривобоков. А вот все, что от гада осталось.
К ногам Жемчужного глухо упали, брякнув, покоробившийся маузер, прокопченный золотой портсигар и железные кольца от портупеи.
Всю ночь не проронивший ни слова, наутро Роньжин попросил жену:
— Приготовь коня.
Паранька знала давно: это, значит, у мужа важное дело, ему предстоит дальняя дорога. Она понимала, при любом горе все решают мужики, и не перечила, только удивленно растянула, когда муж уже садился на коня:
— Гли-ка! А-а, батюшки! Борода-то у тебя… белая.
И заплакала. И услышала на прощанье:
— Ну-ну… Я скоро возвернусь. За детишками вон доглядай!
Роньжин выехал из станицы на пустынный утренний тракт, который уводил напрямую в степные просторы, к горизонту, туда, где восходит солнце, где пока еще спят ковыли, за туманы и овраги, к далеким Уральским горам.
Он вез грамоты и все то, что осталось от душегубца и христопродавца.
И еще он вез с собой то святое, что жар-птицей коснулась его души: теперь он приобщился к мирской беде, теперь он лично отвечает за всех, за то, чтобы никогда не было злодейства на степи, где растут хлеба и живут люди.
Сердцем почуял, а разумом понял и уверился, что сможет остановить еще многие беды, ибо нельзя только жечь и убивать, нужно жить на земле. И эта уверенность, эта большая светлая правда, родившаяся в его душе, никем, нигде и никогда не будет убита.