И вдруг рука бросила меня, ушла, подобрала сползавший с колен букет, устроила его поудобнее. Потревоженные головки роз закачались и заблагоухали так, что опять кто-то из соседей завертелся на стуле, оглядываясь по сторонам, принюхиваясь.
Теперь на ручку кресла, коснувшись, покачиваясь прилегли, мягко скользнув по коже моей руки, тяжелые головки роз.
Все ясно. Ушла. И еще загородилась этим дурацким букетом, чтоб не совался больше.
Я отодвинул и подобрал пальцы, сжав в кулак. Картина стрекотала, проходила, неудержимо шла к концу вместе с концом пленки, как жизнь тех, кто там страдал и отчаивался на полотне экрана, и тут я почувствовал тепло ее руки опять на прежнем месте, на ручке кресла. Значит, проползла под цветами, неслышно прилегла и ждала. Когда мизинцы вдруг снова коснулись друг друга, ее пальцы обрадовались. Все это очень смешно говорить вслух, называть словами, но все так вот и было… Это была торопливая счастливая встреча после разлуки. Больше не было игры: пальцы, вздрагивая, трогали, узнавали, поглаживали и обнимали друг друга. Я обводил по очереди на ощупь лунки ее кругло подстриженных маленьких ноготков, и она ждала и пододвигала мне другой, который я еще не погладил. Потом все успокоилось. Тихонько сжатая
рука лежала в руке. И только когда сеанс подходил уже к концу, с долгими паузами медленно угасали заключительные аккорды рояля, и мир иллюзорных теней смыло с белого полотна, и, выскочив на прощание, промелькнул петух фирмы «Патэ», и зажегся будничный свет в зале, — ее рука коротко на прощание сжала мои пальцы, как обещание, уверение: да, все правда, правда, пускай картина кончилась, а это все остается.
С этим мы и шли, не разговаривая, кажется, совсем молча, всю обратную дорогу по долгому Каменноостровскому проспекту, через мост, по зеленой набережной дорожке, по Петровской аллее до самого ее дома, и букет, прикрывая плечо, покачивался у нее в той самой руке, которая меня касалась совсем недавно, когда я был еще другим, некрасивым, несчастно-робким человеком. Да, конечно, мы шли и все молчали. Нам разговаривать было страшно. Каждое новое слово было как шаг. Как будто мы шли по узкому высокому гребню горы над обрывами пропастей, и сердце замирало от страха сделать неверный шаг, сказать не то слово и сорваться с высоты. Да, да, это точно: молча мы шли всю дорогу, и только когда остановились у самой ее калитки, я решился сказать:
— А вдруг что-нибудь с телефоном? Провод оборвут или вообще?
— Да! — сейчас же сказала она серьезно, как будто тоже боялась и думала об этом.
Ах, до чего хорошо, озабоченно-откровенно это прозвучало.
И вот тут все и рухнуло. Разом. Смешно, позорно, унизительно. Ободренный ее этим милым, озабоченным «да», я, глядя прямо ей в глаза, впервые отчаянно смело выговорил:
— Леля… — заметил, как быстро опустились, поспешно взмахнули ее ресницы и замерли в ожидании, — Леля, ведь я не знаю даже… Как ваша фамилия…
Кажется, я договорить едва успел, как она уже торопливо ответила:
— Нехлюдова! — и, как будто сдерживая невольно вспыхнувшую улыбку, быстро скрылась за углом.
Боже ты мой! Какой постыдный розыгрыш! Дуры девчонки-гимназистки, кисейные институтки, знакомясь с мальчиками, называются выдуманными, загадочными, интригующими именами: моя фамилия Вронская, Нехлюдова, Консуэло… Черубина де Габриак!.. Как глупо, как пошло! И после всего, что было, — придумать такое, чтоб подурачить и посадить меня на место!
Правда, она так хорошо сказала «да», но это была только приманка, ловушка, чтоб лучше удался розыгрыш… Теперь-то все ясно как день: она ждала — дождаться не могла — его глупого вопроса, вот откуда и поспешность ответа и даже странное удовольствие в ее прощальной улыбке.
Конечно, только чтоб не рассмеяться ему прямо в лицо, она поскорее скрылась за углом дома. Навсегда.