Это, я замечал, бывает — один какой-нибудь раз, день или час из всех ударит, как прямое попадание, и на всю жизнь.
Был у меня в самом далеком далеке такой день: только что топоры кончили стучать, плотники распрощались и ушли совсем, и после них удивительная осталась тишина, и вот тогда я и услышал: в холодном воздухе невидимо высвистывает дудочка. Подсыхает сырая земля на поляне, вся в стружках, в свежих щепках, а посредине стоит мой только что срубленный дом, все только-только доделанное, едва успели навесить последние двери, вставили рамы, покрыли шифером крышу и в первый раз затопили едва просохшую печь. Из трубы побежал первый голубой дымок, лениво пополз вверх, путаясь в мелкой листве осинника.
До тех пор у меня никогда не было своего постоянного угла в жизни, и вот наконец стал этот как бы первобытный, не городской дом посреди полянки — с пахучими, слезящимися смолой бревнами сруба, мягко уложенными одно на одно, каждое в свой желобок, на пеньковую подстилку, и крепко связанными по углам в лапу. В те далеко-довоенные годы это большая была редкость — просторный свой дом, три комнаты, на лесной опушке, после московской-то тесноты…
Застраивался, наполовину своими силами, поселок при подмосковном заводе, а для нас это было почти чудо! Как будто мы переселенцы на новые земли, хотя оттуда на электричке до Москвы езды было всего полтора часа… До чего же давно это у меня было… Я, кажется, считал, что этот дом дан мне навечно, навсегда. Все так считают. Ну что ж, иначе мы не прожили б спокойно и тех четырех лет, которые нам тогда оставались до начала войны.
Вот чего мне насвистала дудочка. Понемногу я как-то оживел и стал почему-то по выходным добираться до районного этого города. Идут танцы в клубе, я стою в резиновых сапожищах, стенку подпираю. Вообще и остальной народ собирался туда тоже — больше поглазеть, а танцевали почти одни девушки…
— Говори-говори! Ничего, — быстро подсказала Нина. — Ясно. Твоя там танцевала, и ты посмотреть ходил… Ничего, мне можно! Говори…
— Можно… Все теперь можно, — согласился с усмешкой в голосе Алексейсеич. — Совершенно точно. Танцевала, а крутом по стенкам теснились люди, кто из городских, кто с комбината, всякие.
— Любовались, как она пляшет?
— А знаешь, пожалуй, любовались, правда… у нее одной откуда-то было платье бронзовое… с ниткой бронзовой, не нашенское платье, и одно оно единственное у нее для парадных случаев, и она в нем всегда появлялась, а мы все, кто в гимнастерках, в ватниках, редко кто в поношенных пиджаках — все больше военное донашивали, стоим, курим в кулак, дымим, потеем и глядим, как она с подружкой, всегда за кавалера, или с каким-нибудь приличным районным работником, снисходительно так, будто разрешает ему немножко около нее потоптаться.
— Что же это? До того уж необыкновенная красотка она у тебя была, что все на нее да на нее?
— Была в ней в тот год, наверное, какая-то прелесть удивительная, потому что все это чувствовали. Что вспоминать?.. Ведь все: «не на век оно дано»… И прелесть не навек, а вот тогда именно расцвела… или проявилась… И как тут объяснишь: глазастая, худенькая, порывистая. Тыщу таких увидишь, а у нее что-то за этим угадывалось. Глаза как глаза, только за ними глубина. А у других и хорошо, да мелко… не утонешь. Как объяснишь? Да что танцы! Это все-таки представление, а просто другой раз посмотришь, как она быстрым шагом — у нее все это быстро, полубегом — несет обыкновенный поднос, уставленный тарелками с борщом, и после одной рукой снимает тарелки и расставляет по столикам, и можешь представить — это у нее красиво. Другая ухватила за край, да и сунула тебе под нос, а у нее рука идет как-то плавно, округло… будто она тебе тарелку подарила. Работает быстрее всех, будто для нее это забава; конечно, видит, что все за ней исподволь следят, а ей забавно и весело.