Выбрать главу

Выхожу я обратно на ту же площадь, захожу в знакомый лысый, затоптанный скверик, где, кроме скамеек, ничего не растет, присаживаюсь. Стараюсь что-нибудь почувствовать или сообразить, и ничего у меня не получается.

Потом мне рассказывали, что рожа у меня была как свекла, густо-красная, а глаза белые, и потому никто на меня не обращал внимания, полагая: здорово выпивши человек. Очень оживленно и вполне разумно я заговаривал с разными людьми, но вдруг впадал в какую-то озабоченность, отворачивался, не договорив, и уходил. У пристани устроился в кузове грузовика, куда-то срочно ехать, но в последнюю минуту, когда он уже тронулся, перевалился через борт, упал, поднялся и зашагал в другую сторону. Очевидно, я все рассуждал в уме, и приходил к разным внезапным решениям, и вскоре их позабывал, и так поздним вечером опять, может в пятый раз, оказался в сквере, и присел там на скамеечку отдыхать. Или ночевать. Или помирать — не могу сказать. Знакомый мой повар Филатов, возвращаясь из ресторана с вечерней смены, обнаружил, что я сижу, и, конечно, тоже подумал, что я очень уж пьяный. Кажется, я ему тоже много чего объяснял и рассказывал, только он ничего не мог понять, потому что я очень витиевато и в ироническом смысле говорил про себя, свою жизнь, то есть мне казалось, что я очень интересно все ему излагаю, вплоть до моего друга капитана, но на все вопросы почему-то отвечал, по его словам, то холодно вежливо, то со слезной злобой, то с добродушной готовностью — на все лады и на разные голоса: все только одно: «Пожалуйста!.. По-ожа-алста!..»

Он мне объяснял, что тут всю ночь сидеть не полагается, я: «пожалуйста», вполне с ним соглашался.

Он в отчаянии уходил и возвращался и наконец пожалел, предложил к себе в дом. Я, «пожалуйста», встал и пошел с ним под ручку, только по дороге все норовил присесть на землю.

Добрый старик мучился со мной много, до тех пор пока я окончательно не сел и не прилег на бок в комнате, на его постель за занавеской, и так началась моя болезнь.

Противнее всего мне потом сделалась эта занавеска, вся в мелких цветочках вроде ромашек. Лежу в темном углу, а из комнаты, сквозь эту занавеску, просвечивает ночной огонек, и видно мне, что эти окаянные цветочки всё бегают… Ох, до чего они меня мучили — никак их не остановить, перебегают с места на место, а то вдруг помчатся, как на карусели, вкруговую, зажмуриваться — не помогает, они все равно не останавливаются, мутит от них до беспамятства, и в голове мерещится, что было, чего не было и чего быть даже не могло, — например, будто она опять со мной, только вовсе не тут, а мы с ней где-то в каком-то невозможном, счастливом благополучии и откуда-то знаем, что никто его не нарушит, ничего плохого там уже не бывает, и как будто мы уже давным-давно вместе и нам ужасно радостно, кругом тихо, ясно, хорошо; оказывается, долгие годы мы уже вместе счастливы, только просто почему-то мы этого не знали. А в моем сне — узнали наконец и смеемся от восторга, какие мы дураки, как это мы не знали и мучились! Все дело в том, что просто не знали и вдруг наконец догадались. И в полусне мне и вправду тихо, покойно и прекрасно, только бы не проснуться, то есть не позабыть бы опять вот это самое главное, что мы счастливы, давно и так прочно, незыблемо, неотъемлемо, как в жизни и не бывает.

Когда начинается выздоровление после долгой тяжелой болезни — это похоже на возвращение очень издалека. Новорожденное какое-то чувство.

Точно все наново начинается, по-другому и лучше. Ты возвращаешься туда, где жил, а там все изменилось, отменены какие-то скучные законы и новые заведены, простые, детски простые и хорошие. И сам ты уже не тот. Все время мысль: как это я прежде не понимал?..

Тела у тебя почти нет — отключили. А тебе его и не надо. Слабость, конечно… И ничему не удивляешься. Наяву видишь такое, чего не может быть, и сразу веришь: «Ага, значит, теперь тут вот какие законы? Хорошо как!..»

Ромашки уже пришли в себя, угомонились, покачнутся, когда занавеску трогают, и успокоятся. По краям цветов и не видно, а на просвет, прямо против фитилька, горящего в комнате, они ясно светятся.

Я различаю голоса. Вечерние, притихшие два голоса: ее и Филатова, слов не различаю — они мне и неинтересны, потому что я главное понимаю — так вот люди последние слова перед сном друг другу говорят, когда давным-давно хорошо, мирно течет в доме у них жизнь.

Вздрагивает занавеска, и я уже узнаю, как всегда удивительное, это пленительное движение ее плавно сгибаемой тоненькой руки, когда она, описав в воздухе легкий полукруг, отводит в сторону и приподнимает край невысоко повешенной на шнурке ромашковой занавески, мгновение еще придерживает ее над головой, прежде чем, чуть нагнувшись, шагнуть ко мне в закуток. Занавеска падает на свое место, колышется и затихает неподвижно у нее за спиной.