Им казалось — они пробыли здесь целую вечность, потому что минуты, даже секунды, за них считали другие: только выйдет время допуска — замигает свет, и наверху застучат в рельс, и закричат в траншею…
Это они хорошо знали, об этом помнили и потому чувствовали себя спокойно и, занявшись работой, забыли о другом, забыли о своих кассетах, которые были у них на груди. Забыли, наверно, потому, что работали в защитных комбинезонах, да раньше и не случалось, чтобы кассеты эти им пригодились.
В конце каждой смены их обследовали у больших стационарных дозиметров. Они знали, что если кто-нибудь из них получит дозу, хоть на немного превышающую допустимую норму, прибор начнет мигать красным светом и звенеть, поэтому места работы с повышенной радиацией и ограниченным до минимума допуском они называли «звенячкой». И теперь, когда они уже заканчивали свое дело и на несколько секунд прервали работу, чтобы сменить респираторы, Шалва подумал об этом и, посмеиваясь, сказал:
— А сидим мы с тобой в самой звенячке.
Только тогда всплыло в памяти Ратникова то, что им сегодня говорили несколько раз, о чем твердили, когда они уже спускались в траншею: «Не забывайте о дозиметрах, Почаще заглядывайте. Слышите, почаще!»
Они одновременно склонились к своим кассетам, одновременно взглянули на счетчики и одновременно подняли головы.
Цифры, которые отсчитали дозиметры, были неправдоподобно велики. Ратников увидел вытянутое лицо Шалвы, немой призыв его глаз: «Бежать! Бежать!», — успел подумать, что и у него самого, наверно, такое же лицо, и вспомнил, что работы им осталось всего на несколько секунд, и сказал:
— Что ж теперь, других сюда посылать?..
Шалва как будто обрадовался этим его словам и торопливо сказал:
— Зачем других. Не надо других.
Сколько прошло после этого времени — минута, две, — они не знали. Они, спотыкаясь и сдирая в кровь руки, очистили дно отверстия от осколков бетона, всунули туда трубу и только тогда, когда убедились, что струя прозрачной воды исчезла, ушла без остатка внутрь трубы, кинулись бежать из тоннеля. И как раз тогда кончилось время допуска, и замигал сзади у них свет, и застучали наверху в рельс, и сверху закричали в тоннель.
Первым по лестнице вылез наверх Хуцишвили. Поднимаясь следом, Ратников услышал его веселый голос:
— Все сделали.
И тут же увидел встревоженное лицо горбоносого. А когда выбрался наверх сам, мокрый, перепачканный, лицо это сделалось злым и как будто почернело еще больше, посерело.
Возле Хуцишвили и Ратникова уже суетились дозиметристы. Один из них доложил что-то горбоносому, и тогда Ратников вторично в этот день услышал грузинское ругательство:
— Мама дзагли! — И окрик: — Врач! В медпункт их! Немедленно! Обоих!
Но прежде чем их увезли, человек в белом халате, врач, протянул им с Хуцишвили по тонкому конусообразному стакану с прозрачной жидкостью. Ратников понюхал — в стакане был спирт — и мотнул головой.
— Пей, — сказал врач.
— Пей! — приказал горбоносый.
Ратников хлебнул и задохнулся.
— Вдохни, потом пей, — сказал врач.
Ратников набрал в грудь воздуха, опорожнил стакан и почувствовал, как зажгло у него внутри и омертвело во рту.
Их подтолкнули к машине, и как только они влезли, машина с воем сирены рванула с места. Они быстро опьянели, и пока их везли в медпункт, Шалва пел грузинские песни.
Тяжелее всего было от бездействия, от сознания своего бессилия…
Они с Хуцишвили занимали вдвоем просторную палату с высоким белым потолком и большими белыми окнами. За окнами стояли толстые сосны. Как только Ратников открывал глаза, он сразу видел эти деревья — то дремлющие в тишине, то мятущиеся от порывов весеннего ветра. Был на исходе апрель, но в этих местах стужа держалась еще стойко, и близкая весна угадывалась лишь по этому тугому ветру, частым тонким сосулькам на хвое да по беспокойной возне и чириканью воробьев на карнизе окна.
Хуцишвили знал, что Ратников в большей опасности, чем он, и ни разу не напомнил о случившемся. В госпитале он начал отращивать усы; посмеиваясь и подмигивая Ратникову, часами гляделся в зеркальце, разглаживал и подправлял бритвой жесткую рыжеватую щетину.