И когда женщина ушла, не плакал. Весь день был тих и пасмурен, весь день молчал, но вечером, когда бабушка готовила ему постель, горе его прорвалось наружу — он вдруг залился такими обильными, такими крупными и неудержимыми слезами, что бабушка вконец растерялась и никак не могла унять. Уговаривала, утешала, как могла. Пробовала рассказывать сказки, тоже всплакнула, а под конец стала баюкать, как маленького, и петь колыбельную — ту самую, какую пела над коляской дочери и какую некогда ей самой пела мать.
Она убаюкивала, пела, а он плакал» Плакал, плакал и плакал, потому что впереди у него не было больше светлых дней и ждали его впереди лишь мрак да скука, потому что не мог он жить больше вдали от самой красивой и ласковой, от самой близкой и нужной ему женщины — от своей мамы.
Бабушке было жаль его, ей казалась судьба мальчика горькой, и не знала она, как нужна ему сейчас печаль, не догадывалась, что плачет он теми живительными, врачующими душу слезами, какие никогда не приходят, наверно, к взрослому человеку.
Незаметно и быстро пройдут, улетят годы — в прошлом окажется вдруг детство, и все, что связано было с этой счастливой порой, сольется воедино, и горючие слезы мальчика осядут в памяти теплыми дождями да знойным светом вольготного того лета, взойдут синими цветами истода да молодым смехом белозубой матери, и останутся с ним на всю жизнь в воспоминаниях, как навсегда остается с человеком редкий, незабываемый сон.
День последний
Умер…
…Гроб посреди горницы, наискосок. Отец!.. Черные впалые глазницы… Надо подойти, наверно, заплакать — старухи в черном плачут. Стою у двери, каменею…
До этой минуты я видел его хохочущим. Прыгаю после грозы по лужам в траве, кричу что-то несусветное, а он стоит на крыльце — тяжелые сапоги, выгоревшая рубашка, во всю спину заплата… И хохочет — широко открытый щербатый рот, тусклый седой хохолок над темным, загорелым лбом, и руки на перилах — огромные работящие руки…
«…Придет, бывала-ча, на ферму, глянет: «А-а, делов-то! Тут мне-ка и делать неча…»
…О чем-то спрашивают, кому-то дают деньги, женщины кормят кого-то в закутках, мужики пьют водку, кто-то упрекает меня — не угостил шофера, который повезет гроб… В этом доме еще обязаны угощать…
Взялся за гроб — отстранили: «Тебе нельзя». Я покорно отошел, но все боялся, как бы не опрокинули гроб…
Помню музыкантов — в тени, на зеленой траве. Слышу оркестр, вижу огромную толпу одетых в светлое людей, помню свое безучастие, сухие глаза. У мастерских, где работал отец, шествие останавливается на солнцепеке, кто-то появляется над толпой, говорит что-то, слышен плач…
Как добрались до кладбища — не помню. Меня подтолкнули: «Прощайся». Прикладываюсь губами ко лбу отца, лоб, как земля, холодный…
Тупые удары молотка, торопливый, поспешный какой-то стук земли по крышке гроба…
В горнице вместо гроба длинные столы — тарелки с едой, бутылки с водкой. Приходят люди, пьют, едят и уходят. Говорят ли о чем, молчат ли — не знаю…
Утро. Опять люди. Приносят памятник, сваренный из железа; растолковывают, что надо делать, чтобы установить памятник. Я ничего не могу сообразить…
Дня через два кто-то берется помочь мне. Могила осела, провалилась. Мы поправляем могилу, устанавливаем памятник, огораживаем. Все это красим веселыми красками…
Помню, как ненадолго пришел в себя.
У завалинки сочный пырей, на траве желтые крылья бабочек. Издали косится на меня голодная собака. Отец любил ее, заботился о ней. Собаку кто-то отвязал, собака натаскала полную будку лошадиных копыт, будку печет солнце, над будкой клубятся и жужжат мухи. Жужжат, жужжат!
Валюсь у крыльца, и катаюсь по земле, и вою…
Прошло семь лет. Иду лугами. Тропа пропадает, вновь появляется, опять пропадает; в бескрайних травах тонут озера, открываются, когда подойдешь вплотную. Травы еще не созрели, но где-то кто-то уже пробует косу. Птиц в траве тьма-тьмущая. Не взлетают, притаились. Остановишься, постоишь — с треском вырвется из-под ног бекас, вытянет вперед шило и низко-низко стремительно уносится прочь. И опять садится. Но тут взлетают потревоженные чибисы: «Чьи вы? Чьи вы?»