Выбрать главу

«Живности всякой, птиц в лугах тех…» — это последние слова, которые сказал мне отец…

Сердце сжимается. И уж в какой раз я чувствую вину перед отцом. А в чем я виноват?.. Я высылал ему деньги. Писал письма. Приезжал в гости. Последний раз гостил незадолго до смерти отца. Три месяца жил у него…

Знойное было лето, с частыми грозами… Во мне тогда прорвалось что-то, и наружу выплеснулась какая-то яростная вспышка жизненных сил, и жил я взахлеб, и мне постоянно не хватало времени.

Только пробуждался утром — слышал звон туго натянутых струн; струны эти были во мне, и нужно было немедленно отпустить колки — иначе они лопнут. Я вскакивал, видел свои холсты — меня охватывало нетерпение: к холстам! Быстрей! Быстрей!..

Палитра, кисти, краски — стоит мне взять их в руки, они исчезают, сливаются со мной, и чувствую я, как входит в меня какая-то волшебная сила, и я боюсь расплескать ее, растерять, я боюсь, чтобы кто-нибудь не помешал мне, и работаю, как одержимый, и мертвый холст оживает.

Я отбрасывал одеяло, кидался из дома, бежал к реке, с разбегу прыгал в воду, плыл рывками — быстрей!

А на берегу уже стояла Вера. Дни были жаркие, и Вера ходила босая, в одном сарафане, и ветер трепал сарафан и обнажал тело, покрытое ровным золотистым загаром, и когда я видел Веру, во мне опять поднимался звон, и я не мог медлить, я выскакивал из воды, хватал Веру в охапку, и она обвивала мою шею руками и хохотала:

— О господи! Ты не видел до меня женщины?!

У меня тогда все было так хорошо, так удачно все складывалось, что я на все глядел глазами счастливца.

Не забыть грозы, от которой бежал по голому полю. Хлестал ливень; от низких туч было темно; над головой ослепительно лопались молнии, с грохотом рушились рядышком в землю; я падал, вскакивал, бежал в ужасе; гибель казалась неминуемой; а в глубине где-то, как всегда в то лето, верилось в удачу.

В деревню я прибежал, когда дождь все еще лил, но гроза уже уходила и была нестрашна; сбоку откуда-то прорвалось солнце, и посеребрило нити дождя, и сделало осязаемым плеск струй, что падали с крыши. Вот тогда я и прыгал по лужам в траве и кричал несусветное, а отец стоял на крыльце и хохотал…

Я тоже захохотал и кинулся мимо него в сени, чтобы сбросить мокрое, схватить палитру, кисти и швырять, швырять на холст то необыкновенное небо, какого мне ни разу не увидеть больше, и выплескивать, лить на холст ту грозу, которая перемешала во мне все вместе: и воду, и огонь, и небо, и землю.

И весь день тот я провел с палитрой в руках, а вечером побежал к Вере и с ней ушел в луга; и мы разрыли копну свежего сена и, счастливые, не заметили, как промелькнула короткая летняя ночь.

И так целое лето каждый день все повторялось. Мне далеки были заботы отца, и с ним мне было неинтересно. С детства он был привязан к бороне и сохе; всю гражданскую войну прожил где-то в болотах Полесья — плотничал, столярничал в глухих белорусских весках; в эту войну, будучи в армии, тоже не воевал, а работал. Строил что-то… Иной раз, чтобы исполнить просьбу отца, помочь ему по хозяйству, я с досадой отрывал время от живописи или от свиданий с Верой.

Теперь вспоминаю по крупицам все, что он рассказывал о себе, и жалею, что знаю так мало…

Несколько раз я ходил с ним косить. Уже стоял сентябрь. Выдался он влажным и теплым. Солнечным. Густо разрослись отавы. Сеновал отца был забит лесным метельчатым сеном с желто-лиловыми цветами иван-да-марьи, с бородавчатыми веточками бересклета и хрусткими лапками папоротника; но отец не мог равнодушно видеть, как пропадает отава, и каждый день отправлялся косить молодую осоку.

Уходили мы — чуть брезжило. Шли увлажненным росой проселком, сворачивали в лес. Бренчали косы, задевая ветки, по голенищам хлестал папоротник, резиновые сапоги, грязные на проселке, отмывались. Между высоченными темными елями открывался вдруг светлый плоскодонный лог — будто кусок футбольного поля среди черных скал. По краю лога, под лапами елей, в сыром черном русле струился ручей. Появлялось почти непреодолимое желание перенести все это на холст… Мы проводили брусками по отбитым с вечера косам и со взжиканьем врезались в луг. Охватывал азарт — пошире захватить прокос, пониже и поровнее срезать, положить повыше вал. Я чувствовал, как разогревается тело, и обо всем, кроме косьбы, забывал.

Когда отец молча вешал на ель косу, я уже не ощущал ни рук, ни ног, а только слышал усталый гуд во всем теле.