Выбрать главу

Мы садились посреди луга, на солнце. Из ветхой полевой сумки отец доставал вареные яйца, бутылки с молоком, черствый хлеб. Резал брусочками темную застарелую ветчину и извлекал из ватника четвертинку водки.

Мы пили из горлышка и закусывали крутыми яйцами, пахучей твердой ветчиной. За все утро отец произносил первое слово:

— Хорошо.

Завтрак мы заканчивали молча, отец убирал в сумку то, что оставалось от завтрака, и сидел, отдыхая, Я ложился, и тогда он начинал говорить, скупо роняя фразы. Рассказывал о своем детстве, о том, каким был в парнях, как познакомился с моей матерью и, по уговору с ней, выкрал ее у неуступчивых богатых родителей и как умирала мать после родов. Меня она родила тогда…

Рассказывал и про войну. Про бомбежки, про то, как саперы часами работали, стоя в ледяной воде под обстрелом, и как он тонул, когда артиллерийский налет накрыл переправу…

Слушал я плохо, думал о своем — мало запомнилось. В памяти остался лишь доверительный тон, каким разговаривал со мной отец, мое безразличие к его словам да то, что он рассказывал, когда мы косили с ним в последний раз.

Погода, помню, испортилась. Небо заволокло, деревья насупились, стали совсем черными, над вершинами куражился ветер, а отец, опустившись на сбитую в кучу траву, произнес свое «хорошо» еще до того, как мы стали есть.

А когда я отхлебнул из горлышка водки, отец снова заговорил. Он сказал:

— А теперь хорошо. На душе хорошо. Чисто.

Я уминал завтрак и думал о своих холстах, думал о Вере и видел, как бегу к ней, вернувшись с покоса. Отец глядел поверх моей головы и рассказывал:

— В восемнадцатом стряслось это… Еланка точно такая была. Взгляну — вспоминаю в одночасье. Точно такая. Разве посуше чуть… Третий взвод наш — вон там, у мочажины, в две шеренги. А они — вот тут, у былки. К расстрелу приговоренные. Промеж них девка была. Добрая девка, вроде Верки твоей!..

Отец не взглянул на меня, и я был рад этому и представлял себе, как Вера бросится мне навстречу, когда я приду к ней, и как я буду обнимать Веру. А отец не торопился вставать, продолжал говорить:

— Два мужика. Тех я запамятовал. А с ними — Колосков. Друг-приятель. Недолго, а все ж — сообща вшей кормили в окопах, махрой делились… Ямину вырыли — аккурат та мочажина, — понурились, ждут… Отец долго молчал. Начал моросить дождь. По рукам потекли струи, и я обрадовался: не будем же мы косить под дождем. Отец отряхнул руки и поднялся.

— Может, и взял бы я грех на душу, да Колосков уберег. Топчется, рот перекосил, уставился и буравит, одного меня вроде буравит. Ну, и затекло во мне все — руки, ноги. Команды не слышал вроде. Приклады вскинулись, а мой — у ноги. Их высокородие подскакивают, ручкой по кобуре царапают, а Колосков буравит, ну, я и-и р-раз! С левого плеча… Их высокородие и плюхнулись — через мочажинник да в мочажину…

Мы возвращались домой под дождем. И небо, и воздух, и земля, и одежда наша — все пропиталось влагой; а сверху сыпало и сыпало — мелко, убористо. Я думал, что хорошо бы в такую погоду привести Веру к нам в дом и чтобы отец ушел куда-нибудь, и представлял себе, как замечательно было бы заниматься своими холстами под шум дождя на просторной светлой веранде, и знать, что в горнице Вера, и бросать иногда кисти, и бегать в горницу.

Отец брел рядом, ссутулившись, и, быть может, тогда уже был тяжело болен; и мне тогда же надо было увезти его в город, к профессорам, выхлопотать ему путевку в санаторий; быть может, было еще не поздно; но я не замечал, что он усталый и старый, и не подумал, что он больной. Он всегда казался мне одинаковым, и я не торопился обнять его за плечи, заглянуть ему в глаза — у меня для этого впереди была уйма времени.

Я только спросил, а что было дальше с той историей, с их высокородием; отец сказал:

— А ничего. Без команды стрелять — кто станет… А теперь хорошо. На душе чисто.

Мы докосили тогда осоку, вытащили ее из воды, а через несколько дней я уехал вместе с Верой, оставив отцу досушивать и вывозить сено.

Я беспечно махал ему на прощанье, кричал: «Жди на будущий год! Приеду! Обязательно!» Кричал, не зная точно, смогу ли приехать и захочу ли.

Он тоже махал, и ветер ерошил седой хохолок над его загорелым лбом, и он звал:

— Приезжай к сенокосу. Куриные болота осушили мы. Чапыга да мочажины были, а теперь травы посеяны. Луга! И час, и два идешь — луга, луга. Живности всякой, птиц в лугах тех…

И вот я иду этими лугами и чувствую боль в груди… Потом останавливаюсь: издали узнаю этот бугор, эти косматые березы на бугре — корявые стволы, сухие торчащие суки, обломанные, мертвые верхушки. На этом бугре, меж двух проселков, старое сельское кладбище. Там — отец.