Выбрать главу

Писать я начал лет десять назад. Тогда я работал в передовой бригаде строительного треста, был комсоргом и писал о нашей работе, о комсомольцах… Первый же мой рассказ напечатали в газете, а за третий или четвертый я даже премию получил. В литкружке при газете и познакомился с Ольгой. Она тогда стихи писала, ей очень нравились мои рассказы, и я, кажется, нравился…

— Думаешь, я не мечтала стать актрисой? Думаешь, не жалею, что все получилось не так, как хотелось? — У Вари на глазах слезы. — Зачем напоминаешь об этом? Зачем больно делаешь? Из-за нее?

— Дура!

Варя отворачивается, и мне жаль ее.

Поженились мы с Варей на Севере, куда я уехал семь лет назад по комсомольской путевке рубить лес. Стране бумаги не хватало, а мне хотелось, чтобы бумаги было вволю, чтобы на этой бумаге печатали мои рассказы, чтобы выходили мои книги… На Севере я и полюбил Варю — артистку народного театра, игравшую на клубной сцене роль Вальки-дешевки в «Иркутской истории».

Сначала на Севере мне нравилось все — непролазные топи, буреломные леса, тяжелые лесовозы, тянущие лес хлыстом по хлипким бревенчатым лежневкам. Нравились люди — огрубелые, горластые, сильные… Нравилось работать с ними. Никто не неволил, но вкалывали по десять, двенадцать часов в сутки. Деньги на Севере платят хорошие — только давай лес. Приятно было возвращаться изморенным в барак, зная, что день прожит не зря, что ты один навалил горы леса и что лес этот растечется по всей стране, где его так ждут.

И теперь, уехав с Севера, уехав потому только, что детям моим — Иринке и Павлику — постоянно требуется парное молоко, свежие овощи, фрукты, и вспоминая Север — свирепые морозы, звон пил, скрип и стон падающих деревьев, смолистый запах древесины, — я вспоминаю, как что-то приятное, постоянную усталость в теле и чувствую, как сладко сжимается сердце, и мне хочется опять уехать на Север…

Хотя не все было на Севере так хорошо, как теперь кажется. Народу понаехало всякого. В магазине было полно спирта. Некоторые часто и помногу пили. Зимой пили, чтобы не задубеть на морозе. А в дождь, в слякоть, — чтобы прогреть, просушить кости. В слякоть возвращались с работы мокрые до нитки, жарко натапливали печи, от сохнущей одежды в бараках поднималась вонь; разморившись, играли в карты и пили.

И в бараках, и в клубе вечера часто кончались драками. Не помогали ни товарищеские суды, ни показательные процессы, что устраивались у нас в поселке…

Не забыть Вжигина, этого горлопана. У Вжигина был приметный лоб — узенький и выпуклый, лоб выпирал вперед, нависал над лицом, как балкон — глубоко под этим балконом прятались, таились глаза в белых ресницах…

Помню, Вжигин только вошел в клуб, и я сразу увидел его лоб и удивился такому лбу. А Вжигин натянул какой-то девчонке на нос косынку, заржал и ударил меня плечом в грудь: «Гы-гы-гы! Шустрый, как веник, наглый, как танк!» Я отступил, а Вжигин еще раз толкнул меня. Вот тогда я и разглядел его глаза — маленькие, светлые и холодные.

В затылке у меня сделалось жарко, кулаки сами собой сжались, но я хорошо знал, чем все это может кончиться, и опять отступил. С того раза Вжигин начал меня изводить — задирал при каждом удобном случае. Вскоре я уже ненавидел не только Вжигина, но даже имя его, и он это понимал, а я чувствовал, что мне с ним не разойтись миром.

Была в клубе списанная гармошка. Гармошку я отремонтировал. Месяца два вытачивал из латуни новые планки, строил голоса, склеивал мехи, красил. Вечера в клубе стали проходить весело — с песнями, танцами. Но однажды явился туда Вжигин. Увидел гармошку, гыгыкнул и ткнул кулаком — смял, порвал мехи, потом бросил гармошку на пол.

Вжигина все боялись, и, когда он ударом ноги отбросил гармошку к стене, кто-то из парней пнул ее — и тут началась потеха: под крики и смех пинали гармошку.

Когда она попала ко мне, я поднял ее. Все знали, что гармошку чинил я — сразу сделалось тихо. «Шустрый, как веник», — сказал Вжигин, кто-то из парней хихикнул, и опять стало тихо, и я понял, что пришла та минута, о которой я думал и которой боялся.

Если бы не было стольких свидетелей сразу, я, наверно, уступил бы Вжигину и, когда он шагнул ко мне и, посмеиваясь, сказал тихо: «Отдай. Соплей перешибу», — швырнул бы я ему гармошку. Подавись! Но тут все не сводили с меня глаз, все затаились, заранее предвидя мой позор, мое унижение, независимо от того, отдам я гармошку или нет. Я понимал, что Вжигин не остановится ни перед чем, чтобы утвердить свое превосходство, хотя бы минутное, над всеми, кто слабее Вжигина, кто боится его, потому что самовольство — это единственное, чем он может возвысить себя над другими и, хотя бы для видимости, утвердить самого себя.