Всей этой истории не вспоминали Яковлевна с теткой Настей. Вспоминали только свадьбу. Угощение. Самогонку, липкий, черный, как земля, хлеб, зеленый лук, огурцы да картошку в мундире. И пели, и плясали, и кричали «горько!» на той свадьбе, но слез тогда было больше, чем веселья.
Не сговариваясь, взглянули старухи на стенку, на портреты солдат, не пришедших с войны. Помолчали, вороша в памяти прошлое. Смахнула тайком тетка Настя слезу со щеки, а Яковлевна изгорбатилась больше обычного, и начали они вспоминать про то, как жили в войну…
Вот и вернулся он в свой дом, порадовал мать. Яковлевну…
Была бы эта радость долгой…
Оранжевое солнце теперь целиком стояло в крайнем окне, Ратников глядел на него не мигая и не слушал, о чем говорят Яковлевна с матерью.
Его тронули за колено, и он поднял голову. Увидел глаза старух — одни цепкие и как бы сердитые, другие настороженные и жалостливые.
— Что закручинился?
— А что ему за резон сидеть целый день со старухами.
Мать обрадовалась:
— И верно. Пойди, пойди… Погуляй. Деревенских встретишь. Невест наших.
Ратников улыбнулся невесело.
— Прибегали. Лариска с Галькой. Увидели — закраснелись.
— Э-э! — сказала Яковлевна. — Не знаешь мужиков наших, Ратниковых? Пока соберутся с делом, намолчатся. Налей-ка еще. Выпьем да и ступай.
Ратников вылил в стаканчики остаток водки — все трое подняли.
— Платон с войны пришел, — сказала Яковлевна, — помнишь?
Мать вздохнула:
— В орденах весь. В контузиях, в дырьях.
— А молчал все. Молчал поначалу.
— Разговорился после.
— Разговорился! — Яковлевна заклохтала, затряслась вся. — Разговорился! Ведь он думал, только у нас в колхозе неладно. На меня накинулся, а тут секретарь райкома, покойный Артемыч, в деревню заехал, так Платон за грудь его слапал и ну трясти, ну душу из него выколачивать.
И мать засмеялась:
— Его же самого тогда секретарем и поставили.
— Его! Его!
— Самого!
— Ах ты, господи! Самого!
— На, мол, на! Попробуй, повоюй-ка!
— С бабами!
— С бабами!
— Ах ты, господи!
Старухи смеялись дружно, смеялись до слез. Наконец мать, держа в одной руке стаканчик, другой вытирая глаза, проговорила:
— Приехал, помню, потом-то, зимой уж, — худющий, в лице ни кровинки — и бегает, бегает вот тут вот, из угла в угол. «Да сядь посиди!» Где там! И все молчком, все молчком.
— Э-э! — Яковлевна опять задумалась. — Он выговоров тогда отхватил за год больше, чем за всю войну орденов.
— Да в тот раз и сказал, помню: на войне, мол, легче было.
— А-а! — вскинулась Яковлевна. — Легче? А мы, бабы, всю войну так-то ярмо тянули. Всю войну. Всю. Ну, выпьем, да и ступай.
— За тяжести прошлые, за печали старые да за радости новые, — скороговоркой произнесла мать и выпила.
Выпил и Ратников. И Яковлевна. Кой-как закусили.
Мать стянула со стола к себе на колени амбарную книгу. Раскрыла, стала переворачивать замусоленные желтые страницы.
— Иной раз напомню Платону теперь разговор тот — смеется.
Она вынула три тонкие выцветшие фотографии.
— Вот он, Платон Алексеевич.
Ратников хорошо помнил фронтовые фотографии своего дяди и взял их из рук матери.
Ратные будни… Снятые неведомым фотографом случайные сцены бередили душу.
Вот Платон Алексеевич спит, неудобно подвернув голову в съехавшей набок каске — виден край дощатого стола, открытая банка консервов, краюха хлеба, кто-то из-за кадра подносит ко рту Платона Алексеевича алюминиевую кружку.
В землянке курят, орут, пьют и едят, но разве это может потревожить сон солдата!
А вот Платон Алексеевич сидит на пне. Сжав в руках пилотку и запрокинув голову, хохочет. Рядом стоит немец в каске, в расстегнутом кителе, босиком и в подштанниках…
А на этой фотографии — большой зал с лепным потолком, на длинном столе алюминиевые котелки, фляжки, бутылки и хрустальные бокалы, за столом веселые офицеры. Платон Алексеевич в кителе с орденами, подруга его, теперь жена, Ираида Васильевна — в гимнастерке и тоже с орденами…