— Разойдись, господа политики, по своим камерам. Война, господа! Русский народ вышел на улицу с портретами императора, — торжествующе объявил он.
Начальник тюрьмы вышел из камеры, и тяжелый железный засов лязгнул за дверью: на смену добытых вольностей водворялось то, что называлось правилами тюремного распорядка.
Политики притихли, а на улице торжествовало буйное патриотическое настроение российских простаков, Стык обозвал российских простаков непристойным словом. Простаки, разумеется, не услышали Стыка, а мощными потоками устремились на широкий простор Невского проспекта.
Проспект торжествовал и бесновался, а граф Пурталес — германский посланник — с окаменелым лицом, окаймленным серой аккуратной бородкой, сохранял только внешнее спокойствие дипломата. Он проезжал по торцовой мостовой Невского проспекта, и его машина шла тихим ходом, еле колыхавшим национальный флажок его империи.
Российские простаки толпились на проспекте, они сорвали с машины немецкий национальный флажок, машину же, вместе с шофером и графом Пурталесом, понесли на руках.
Посланник был взволнован. Машина, растерзанная русскими, не причинила бы его родине большого ущерба. Но граф явно волновался за свою личную судьбу: лично он не желал быть растерзанным…
Он пугливо смотрел сквозь прозрачную слюду, но толпа, пронеся несколько шагов машину на руках, осторожно опустила ее. Мягкие шины снова зашелестели по торцовой мостовой, но собственного волнения граф уже не подавил: в кабинете министра по иностранным делам он заторопился, и торопливость его ускорила войну между Россией и Германией, примерно, на четыре часа.
Граф Пурталес имел в портфеле две ноты — одну он должен был отдать министру первой, ту, в которой говорилось, что соответствующие меры по улаживанию конфликта мирным путем его правительством предприняты. Заметное волнение однако выдавало графа, и по нечаянности он передал обе ноты, — следовательно, и ту, которой объявлялась война.
Министр по иностранным делам российской империи находился в собственном кабинете, а потому он был спокойнее графа: он довел до сведения германского посланника, что русское правительство принимает последнюю ноту, а именно — военный вызов. Граф овладел собой и потребовал выдачи первой ноты обратно.
— Нет, обожаемый граф. Первая нота германского правительства не может быть возвращена: она для российского народа имеет чисто историческое значение, — поклонился министр посланнику, не протягивая руки.
Дипломаты умолкли, дабы дать возможность народам заговорить языком пушек.
Пушка Петропавловской крепости ради торжества торопливых простаков Невского проспекта уже отдавала салют предстоящей войне.
Ночью товарищ Стык с кем-то перестукивался, чего-то допытываясь. Илья Лыков лежал на общих нарах безмолвно, но товарищ Стык почему-то поинтересовался и им. Стык обозвал Илью Лыкова стариной и, улегшись на нары, накрылся серой курткой.
Стык был не старше Ильи Лыкова, но последний понимал обширность его разума: Стык в новой обстановке освоился прежде других и утвердительно присваивал себе нарицательное имя — пораженец. Илья Лыков не понимал в точности значения этого слова.
Умываясь утром в воскресный день второго августа тысяча девятьсот четырнадцатого года, Илья Лыков не знал, что день этот станет для него исторической датой.
В два часа дня Илью Лыкова позвали в тюремную канцелярию. Начальник тюрьмы прочитал Илье Лыкову бумагу, согласно которой последний за неимением улик освобождался от тюремного заключения.
— Железный заступ — это не прямая улика. Заступ может иметь не только революционер, но и землекоп! — заметил начальник тюрьмы и положил заступ на стол: заступ тоже сопровождался соответствующей бумагой.
Илье Лыкову приказали одеваться в собственную одежду, забрать заступ и удалиться на свободу. Илья Лыков поразился и появлением заступа, и объявлением ему свободы: он успел полюбить свою камеру и товарища Стыка. Он попросил у начальника разрешения оставить заступ при тюрьме, но начальник был категоричен.
— Тюрьма, господин Лыков, чистилище, а всякое приношение — взятка!.. — строго произнес он, и Илья Лыков, приняв заступ, отбыл с ним за ворота.
Илья Лыков вышел на улицу, он был на свободе, но более, чем когда-либо, одинок. Улицы оказались многолюдными, и медные звуки колоколов торжествующе ликовали. Толпа являлась многоликой и несла обветшалому миру нарочитую пестроту платьев и флагов. Он прошел переулок и, остановившись на углу, оставил железный заступ на мостовой. Он полагал, что освободился от ноши навсегда, но неизвестный человек окликнул его, и заступ был снова вручен ему в исправном виде. Неизвестный человек полагал, что заступ Ильей Лыковым утерян, и возвратил ему этот несложный инструмент с удовлетворением. Тот неизвестный являлся простым человеком, но праздничное торжество было написано на его устах: он скорее мог совершить подвиг, чем воспользоваться случайной находкой.