Авенир Евстигнеевич был взволнован письмом неизвестного происхождения, однако отнюдь не анонимным. Он перечитал его несколько раз и не мог припомнить адресата, да и сам адресат не упоминал о случае знакомства с ним. На конверте письма значилось:
«Здесь. РКИ.
Главному рационализатору
Авениру Крученых»
Лаконическая надпись на конверте забавляла Авенира Евстигнеевича, а звание «рационализатор», не присвоенное ему по должности, даже несколько обрадовало: «Очевидно, это у меня — нечто врожденное», — подумал он о себе. Авенир Евстигнеевич с удовлетворением разорвал конверт, чтобы достать содержимое.
«Слушай, друг мой, — начиналось письмо, — это письмо, если можно так выразиться, «с того света» Да, да. Ты не пугайся, именно с того света. Я решил покончить с собою. В моем револьвере, — права ношения на который я не имел, — случайно после фронта гражданской войны уцелел один патрон. И дабы не усложнить истории потомством, я решил прекратить собственное существование. Как видишь, я пишу тебе письмо без волнения, и смерть не производит на меня тягостного удручения. Я спокойно взял револьвер, наставил дуло к виску, плавно, по правилам военной науки, нажал курок. Курок щелкнул… но я остался жив… Должно быть, капсюль был советского производства и дал осечку…
Таким образом я получил некоторую отсрочку на право жизни, чтобы написать тебе это письмо.
Но почему тебе? Больше некому. Был у меня один близкий друг — с коим происходило содружество по бродячей жизни, но я его потерял из виду уже годов пять. Где он — не знаю, но, говорят — жив.
Была ли вообще потребность кому-либо писать? Должно быть, да, иначе не писал бы. Но почему потребность написать необходима, я не додумался, за малой отсрочкой на право жизни. И почему я пишу тебе, не будучи с тобой особенно знаком? — Мне кажется, что ты останешься на земле продолжать меня: у нас много сходных основных черт. И к тебе именно, как человеку, похожему на меня, я пишу письмо. Ты, может, против этого станешь возражать, но твои возражения будут не по существу, а формально — это я знаю. Но я не выступлю оппонентом, не беспокойся. Первым долгом ты обвинишь меня в упадочничестве — каждого самоубийцу принято называть упадочником. Я не возражаю, валяй, — ведь я от этого не перевернусь в гробу, пускай даже прах не сожгут в крематории. Пусть буду упадочным элементом. Но если ты хоть немного меня помнишь, то я был постоянно весел и смешил других. Даже сейчас у меня игривое настроение — я пишу и смеюсь. Кстати: я хочу рассказать о причинах моего смеха. Так, чтобы ты знал — ведь ты тоже человек веселого нрава. Мой смех понятен только самому мне, а люди, смеявшиеся со мной вместе, просто делали это по инерции, как включенные в водоворот. Много ли надо, чтобы рассмешить такой народ? В детстве я видел мужика, снявшего портки и показывавшего голую задницу. Все хохотали тогда над мужиком, а я хохотал над всеми — и больше всех.
Когда меня мать бичевала веревкой — я смеялся. Меня забавлял сам процесс экзекуции и приготовление к ней матери. Но, главным образом, меня забавлял процесс отчуждения от матери, устанавливавшей по отношению ко мне свой закон и свое право. И я, должно быть, смеялся от радости, чувствуя это отчуждение, как закон на обособленное существование.
А мать побоями думала приблизить меня к себе, дескать, — вразумлю, ибо я его породила. Глупая, она ведь знает, что землю, породившую злаки, не возбраняется топтать ногами.
Я для себя тогда еще опростил это понимание и тогда же ушел из деревни.
Я не был ленив, однако и не хотел работать. Около четырех лет я бродил по деревням, чтобы вылавливать новые факты для собственного удовлетворения — смеяться. И один, сидя где-нибудь на канаве, произнося слово «загуль», мог смеяться в продолжение цельного дня. Что могло означать это магическое слово? Этим словом один мужик охарактеризовал меня, мало работавшего и жившего сносно. И я тогда еще знал, что труд — не удовольствие, а трудящийся — не свободен — иначе зачем бы ему стремиться укорачивать трудовые дни, если труд — сплошное удовольствие.
Теперь о другом: я упомянул о капсюле, что дал осечку, обвиняя советское производство в плохом качестве. Думаю, что не примешь эти слова за контрреволюционное настроение: качество предметов советского производства — плохое, иначе зачем бы вам, государственным людям, создавать «комиссии по борьбе за качество»?
Был пожар — революция. Я вместе со многими горел, а затем обуглился. Посильную лепту внес. Уголь не горит, а всего лишь тлеет. А я не просто тлел, а еще и потрескивал. Вот мое отношение к советской власти. Я оставался до конца дней самим собой — я, обуглившись, трещал.