Тонкими пальцами Павел Эрнестович ударяет по дрогнувшим струнам поданной гитары, склоняет лысую голову.
Он поет под Вертинского, чуть манерно, томно-устало и, видно, доволен, что его просят, что может петь. Закончив на замирающей ноте, не выпуская из рук гитары, галантно раскланивается.
А Марина вместе с сестрой начинают шутливую эстонскую песню; мгновенно оживившиеся их мужья громко подхватывают, и вот уже, взявшись за руки, покачиваются в такт песне и поют все.
— Надо встать, — поспешно объясняет мне Валентина. Она уралочка, но давно живет в Эстонии и знает здешние обычаи, — Потом все — на стулья.
Она торопливо скидывает под столом туфли, ей забавно, но она старательно исполняет ритуал. И я тоже, покачиваясь в лад со всеми, встаю и выкрикиваю какой-то припев.
Шумит застолье, мешается русская и эстонская речь.
перекрывая шум, запевает Аполлинарий Станиславович.
Ему бы в оперу — такой у него тенор. Уже много лет они с женой поют в заводском хоре, вчера Леля показывала цветное фото на обложке журнала — крупным планом оба сняты во время какого-то праздника.
Ширится, разливается песня, кажется, голосу тесно, кажется, зажги свечу — погаснет.
Мнится что-то далекое, не то явь, не то сон: переходящая в поросший ромашками земляной вал монастырская стена, хоругви крестного хода, черные клобуки монахов…
— Голос у вас прекрасный, — говорю Лелиному мужу, когда он умолкает, но в комнате еще витает отзвук песни. — Надо было в певцы.
— Чего об этом теперь. — От его лица медленно отливает краснота. — Мальчишкой в хоре пел в Нарве.
— И я в Нарве учился. В сорок первом. Последний год…
Он встряхивает тяжелой головой.
— Тоже нарвский. А меня, слышь, хотели было в польскую армию. В Свердловске уже, нашу семью туда эвакуировали. Когда брат на фронте погиб, пошел записываться добровольцем, год себе прибавил, чтобы взяли. Фамилия польская, отец-то из поляков, направим, говорят, тебя в Войско Польское. «Я же по-польски ничего не понимаю, — говорю. — Я из Нарвы, нарвский». — «Из Нарвы? Тогда — в Эстонский корпус». Так в этом корпусе от Великих Лук до самых островов. — Аполлинарий Станиславович надолго задумывается. — А в Нарве уже ничего того нет, камня на камне не осталось. Ты не езди туда, тяжело будет. Не надо. Давай, слышь, выпьем за Нарву.
Кто-то включил радиолу, заглушает разговоры кричащая музыка, отодвинув стулья, молодые танцуют что-то современное, постепенно увлекая всех. И я, то ли от выпитого вина, то ли поддавшись общему веселью, больше не чувствую себя отчужденным. Передо мной стучит каблучками Валентина, и трогательно смотреть, как у нее все получается на русский манер, отплясывает не то «барыню», не то сибирскую «подгорную». С Урала она, это же с Сибирью рядом… А я здесь рос, теперь оттуда. Лелин муж сказал: «Я — нарвский». Кто же я? Кивиыльский? Ленинградский? Или васюганский? Сорок лет там, в Сибири, уже сорок. Маленькая часть жизни здесь, и вся жизнь без этой частицы там.
— Что же Николай Алексеевич не пришел? — спрашиваю запыхавшуюся Лелю, когда смолкает музыка.
— Да он совсем больной, — Леля утирает лицо платочком. — Никуда из дома не выходит. Вчера только ради тебя пришел, очень увидеть хотел. Верно. Отца твоего он уважал. Плохо с сердцем у него, заметил, наверное? Тоже пережил много. В сорок первом зеленые чуть не расстреляли — кайтселиитчики эти самые, да омакайтсе. Наши только отступили, а они из леса и начали управу чинить — расстреливали у Коксовой горы комитетчиков и активистов, которые эвакуироваться не успели. Приговор на месте, и все. Мама в последнюю минуту каким-то чудом его спасла. Потом немцы в лагере еще сколько мытарили. Да и после всякое было. Ты к Коксовой горе не сходил?
— Нет.
— Там столько людей зарыто. Концлагерь же здесь в Кивиыли был, прямо за нашим огородом колючей проволокой немцы обнесли. Когда первых наших пленных вели, Магда ко мне прибежала. Помнишь, тоненькая такая, в одном классе со мной училась? — «Лелька, пленных ведут!» Схватили хлеба, выбежали на дорогу. Гонят колонну. Боже — израненные, оборванные, которые босиком…