Когда вышла статья Сталина «Головокружение от успехов», колхоз распался, кур, овец, коров и лошадей начали хватать и тащить по домам. Было и еще много смешных и трагических эпизодов в жизни Тимонихи. Когда-нибудь я опишу их подробно. Смех смехом, а годы шли. Коровы доились, цвела рожь, рождались ребятишки, играли по праздникам гармони, а по будням люди трудились самозабвенно.
Однако нужда, как и раньше, гоняла моего отца с топором на заработки. Мы его не ждали, рождались по очереди, и ему приходилось самосильно лупить топором, рубить бараки для строителей, зарабатывать нам на ситчик и на налог государству.
Проработав месяца три где-нибудь на Судострое, в Соломбале, в Москве или в Печоре, отец вновь приезжал в колхоз, поскольку не мог долго без родины.
Однажды весной он твердо решил никуда больше не ездить. Бригадир закрепил за ним на время сева хорошую крепкую лошадь. Отец радовался этой лошади, но перед самым выездом в поле ему нарочно, назло, дали какого-то одра. Отец выехал в поле, попробовал пахать, но пахать было нельзя, и он напился. Один еще холостяцкий его дружок, дорвавшийся до власти, завидуя отцовской независимости, кричал:
— Ты, Заяц, подожди, мы сдерем с тебя пыжиковую-то шапку!
Но ведь у Полярного круга, где отец плотничал, пыжиковая шапка вовсе не была роскошью в те времена!
Отец опять уехал. Уехал только из-за того, что на него кричали, потому что не любил, когда на него кричали. Между тем в Тимонихе старые хомуты износились, а новых почти не делали. С часу на час ждали железных гнедух и обещанной мировой революции. Железные же лошади рождались туго: лишь в тридцать девятом году я бегал глядеть первый колесник, пришедший молотить в Пичиху. Примерно около этого времени отец вновь приехал домой, работал бригадиром. Я помню, как, вернувшись как-то с улицы, жевал горбушку. Пришел какой-то дядька и спросил, дома ли отец.
— Он на дворе, кожу делает, — простодушно сказал я. И вдруг Юрка, старший брат, повел меня в куть и дал мне сильную тюму в бок. Я ревел не от боли, а от обиды, не зная, за что была дана эта «тюма». Уже потом узнал, что за длинный язык. Нас к тому времени было четверо, не считая взрослых. Имелась корова и теленок. Чтобы сшить восемь пар сапог, нужен был не один теленок, а по крайней мере четыре. Теленка отец зарезал, а шкуру тайком выделывал на сапоги. Шкуры, даже овечьи, в ту пору надо было все без исключения сдавать государству, их реквизировали. Я помню и сейчас, как мы носили сапоги по очереди. Но выделанная отцом кожа исчезла из предбанника. Ее унес тот же упомянутый тип. Он тайно унес эту кожу и присвоил ее. Какое странное сочетание! Одно и то же лицо порой владело и хапающей и карающей рукою. Обычное воровство он с полной искренностью считал исполнением законности. Вскоре отец снова решил уехать, но поднялась война. (Помнится, после ранения он приезжал домой на несколько дней, и тогда, мальчишкой, я впервые услышал от него о «Тихом Доне», который он прочел в госпитале, и о «Теркине», который печатался тогда в военной газете.)
Он метался между городом и деревней всю жизнь, пока не сложил голову на Духовщине в сентябре сорок третьего. Вернулся-таки к земле, не к родной вологодской, а к смоленской (одна стать!), пусть будет она ему лебяжьим пухом. Речь не о том. До самой великой войны он жил, раздираемый противоречивыми чувствами. Из деревни бежал в город, из города тянуло обратно. Ни там, ни тут не был хозяином собственной судьбы, потому, наверно, и пил водочку. Он плотничал в Сокольниках, когда в голодный тридцать шестой в нему в Москву приехала моя мать. По воскресеньям они ходили по громадному парку в Сокольниках, словно по родимой поскотине. Отец все говорил, что увезет нас всех жить в Москву.
Фашистская пуля поставила черную точку на всех отцовских противоречиях, и теперь мне приходится расхлебывать эти противоречия. Смогу ли, хватит ли у меня сил?
Об этом я думаю у своей березы. Она пока еще зелена и живет, как и мое родословное древо. Но дерево живет, пока у него есть корни. А корни моего родословного дерева подрублены, они ушли на шпалы железной дороги, сгорели в жестоком военном костре, и я теперь не крестьянин, как не крестьяне мои братья и племянники.
Вспомнилось, как после семилетней школы меня неожиданно сделали счетоводом. До сих пор почему-то краснеют уши, когда вспоминаю это время, эту контору, оклеенную плакатами.
Дело было в том, что прежний счетовод Саша Рябков уехал в Архангельск, ставить на эту «должность» было некого, и жребий пал на меня. Мне было пятнадцать лет, образование семь классов, и посему сделали меня счетоводом. Меня распирала гордость, впервые в жизни в сердце шевельнулся ядовитый червяк тщеславия. Начальство, как же!