Дядя Всеволод однажды долго о чем-то говорил с Гришей. И после сказал:
— В денщиках у офицера служил… Денщик — он денщик и есть.
Тетка Варвара и моя мать больше всех осуждали Гришу за вольнодумство. «Басурман, безбожник», — говорила тетка Варвара и отплевывалась, как при упоминании о черте. А мать слышать не могла о нем. «Он не он, преставляется, язык ломат. Нахватался разных слов и сам не знает что к чему. Бабу свою замытарил, все учит…»
Жену у Гриши звали Пелагеей. Была она маленькая, кругленькая, и очень простая, не в пример своему мужу. Детей у нее не было, и она баловала нас, ребятишек, то пироженник сунет, то морковку. Солдаткой была, песни звонко пела, а теперь и впрямь ее не слышно…
А мне нравился Гриша, нравился вот этой непохожестью на других. Бывая у Филатовых, я всегда старался прислушиваться к его словам, мне хотелось научиться так же красиво говорить…
Не успели мы обсохнуть, отлежаться в стружках, как в сруб входят Ефим и Гриша. У них в руках топоры, фуганки.
Гриша — невысокий, полнолицый, — подходит, подозрительно оглядывает нас.
— Чего вы тут?
Мы поднимаемся, отряхиваем с себя стружки.
— Так… играем, — отвечает Кузя.
— А спички у вас есть?
— Нету…
Гриша успокаивается, спрашивает меня:
— Говорят, под магазею вашу подбирались в сегодняшнюю ночь? Не подломили, случаем?
Я ничего не слышал и не знаю, потому насупился и молчу.
Не дождавшись ответа, Гриша обращается к Ефиму:
— Пошел Сиволот в коммерцию, токо смотрю, кабы вскорости в трубу не вылетел. Либо обворуют, либо пропьют с Яковом всю выручку… Торговать тоже с умом надо, копейки и те считать, не токо рубли.
Похоже Кузе не интересны рассуждения Гриши, он незаметно кивает нам, и мы выбираемся из сруба.
День разгулялся, солнце идет к полдню, мокрая земля парит, приятно горячит подошвы. Потоптавшись, принимаем решение идти на гумно к Филатовым, где в соломе у нас устроен тайник.
Гумно было большое, у самого леса, зеленые березки наступали на него. По левой стороне, вдоль плетневой изгороди, проходившей над ложком, стояли два больших зарода соломы. Подле одного из них была копна-приметок, в ней мы понаделали нор, а в средине копны — гнездо. Там хранились наши сабли и ружья, лежал старый потник, и мы, наигравшись в разбойников, часто засыпали на нем, или лежали, рассказывали сказки.
Подойдя к копне, Мишка первым, на правах хозяина гумна, ныряет в нору. Я хотел лезть следом, но он отчаянно стуча коленками о землю, вдруг выползает оттуда и, вскочив на ноги, стоит, трясется.
— Чего ты? — спрашивает в недоумении Кузя.
— Там кто-то есть, — шепчет Мишка.
Кузя презрительно сплевывает.
— Труса празднуешь…
Он падает на четвереньки, наклоняет голову, чтобы лезть в нору и неожиданно замирает: из норы доносится явственный шорох соломы.
Мы отскакиваем от копны, глядим с опаской, — в самом деле, там кто-то есть! Шорох затихает, и в норе показывается страшное, волосатое лицо, с пронзительно-сверлящими глазами.
Бродяга!
Мишка, взревев диким голосом, кидается к воротам, в сторону деревни. Мы с Кузей отбегаем к плетню и останавливаемся, готовые при первой же опасности перемахнуть через него.
— Ребятки! Ребятки! — громко шепчет бродяга. — Не бойтесь меня. Я не жулик, я солдат… на побывку иду.
Мы с Кузей отходим от плетня, смотрим недоверчиво на бродягу. Он подползает к устью норы, зверовато оглядывается по сторонам.
— Нет ли у вас хлебца? Хоть корочки? — Он с надеждой смотрит на нас. — Я бы вам за это коня подарил. Вот, смотрите.
Бродяга вытаскивает из-за пазухи вырезанную из дерева фигурку коня. Конь был как всамделишный, оттопырил хвост и роет копытом землю.
— Я принесу, — говорит поспешно Кузя. — Сейчас принесу… Не за коня, а так…
Он перескакивает через плетень и бежит логом, потом огородом к своему дому.
Я тоже намереваюсь бежать, мне страшно оставаться одному, но бродяга останавливает меня:
— Не уходи, мальчик… Садись, посиди.
Послушно суюсь на коленки, там, где стоял, и гляжу на него. Про бродяг я наслушался немало. Этот был не старый, но страшно худой, заросший бородой до глаз, в рваной рубахе. Он ласково улыбался, когда глядел на меня, и было в его улыбке что-то такое, доверчивое, что я перестал бояться.
Я вдруг подумал, что мой дядя Сано, арестант, убежав из централа, может, так же вот лежит где-нибудь в соломе голодный и оборванный. И мне жаль стало бродягу, я пожалел, что остался на гумне. Надо было и мне бежать домой, принести калач да огурцов — пусть ест досыта. Неплохо бы и рубаху отцову с вешала прихватить, сказать потом матери, что ветром удуло в пруд, — можно что-нибудь придумать.