Выбрать главу

Рыбаков: Я тогда с ними знаком не был. Позже я довольно тесно сошелся с Борщаговским, мы дружили. Тогда же я только входил в литературу, детский писатель, с какой-то повестью, кто я был для них? А Борщаговский член редколлегии “Нового мира”.

Волков: А как эта кампания против критиков тогда воспринималась?

Рыбаков: Однозначно — как антиеврейская.

Волков: Что меня в данном случае интересует: какой практический эффект все это имело? Я вам сейчас скажу, почему я спрашиваю. Когда я читаю воспоминания о тех днях, то меня не покидает ощущение, что вся эта кампания в каком-то смысле касалась строго ограниченного круга людей. С другой стороны, припоминая сталинские времена, которые я еще застал, я могу сказать, что если уж в этом замкнутом котле начиналась какая-то кампания, то она сразу становилась общегосударственной. И ее итоги принимались к сведению во всех сферах культуры и жизни. То есть в 1948 году оперу Мурадели “Великая дружба”, о которой сейчас никто бы и не вспомнил, если б не “историческое” Постановление ЦК ВКП(б), а тогда все — и на заводах, и в колхозах — обсуждали эту оперу Мурадели, как будто другого дела у них нет. С теми театральными критиками тоже закрутилось общегосударственное дело?

Рыбаков: Нет, это была кампания внутри творческой интеллигенции. Но ее эффект был очень сильным. Вы понимаете, у нас ведь была тоталитарная печать. Если статья о критиках-космополитах появляется в “Правде”, то эту статью читает вся страна. Эту статью все восприняли как сигнал. Сигнал к началу антисемитской кампании.

Волков: Но как это сказалось на евреях? Кроме того, что Борщаговского сняли с работы, еще пять или двадцать пять выгнали или даже арестовали?

Рыбаков: Сказалось. В народе постепенно накапливалось отрицательное отношение к евреям. Все эти кампании против космополитов, против “Еврейского антифашистского комитета”, потом против “убийц в белых халатах” — наслаивались одна на другую. Создавалась определенная атмосфера — недоверия к евреям. Сталин был великий дозировщик. Он начал с космополитов-критиков. Потом дальше: в Антифашистском комитете, оказывается, вообще все были шпионы, и существовал он на деньги американского “Джойнта”. Значит, создается уже цепочка. Из критиков только одного, кажется, посадили, остальных просто проработали, отстранили от должностей и так далее. Среди них был и русский: Малюгин и армянин: Бояджиев. Еще заботились о том, чтобы можно было сказать: видите, это не антиеврейская кампания. А дальше уже не стеснялись… И, возвращаясь к тому, с чего мы начали этот разговор: да, это все падало на взрыхленную почву. Потому что в русском народе бытовал антисемитизм еще дореволюционный, еще с царских времен. Кроме того, пропаганда Гитлера не могла пройти бесследно. Сам факт, что евреев можно было уничтожать безнаказанно — а, мол, еврея убили… Это уже была взрыхленная почва. Вот он на нее и подбросил семян: “Критики-космополиты”, “антифашистский комитет”. Эти, согласно Сталину, к тому же еще Крым хотели отдать евреям. И народ насторожился: “что-то с евреями непонятное, что-то не то…” И вдруг, вот вам — завершение: они, евреи, оказывается, отравляли людей, умертвили Жданова, Щербакова, они — убийцы в белых халатах! Вы знаете, что у врачей-евреев не хотели лечиться. Вот до чего дошло в этой кампании!

Волков: Тут как раз Сталин ударил в такую больную точку, которая традиционно в России связывалась с евреями: у Пушкина в “Песнях западных славян” и “Скупом рыцаре” появляется фигура еврея-отравителя, у Блока есть еврей-аптекарь. Существовала такая литературная зловещая фигура еврея, готового подлить яду:

В стакан воды подлить… Трех капель будет,

Ни вкуса в них, ни цвета не заметно,

А человек без рези в животе,

Без тошноты, без боли умирает.

Это еврей у Пушкина говорит! Тут Сталин, может быть, даже проявил знание русской литературы. Ведь это самое страшное: что подкрадется человек и отравит тебя чем-то, чему ты и названия не знаешь. В начале 1953 года, когда в газетах появилось сообщение об аресте “врачей-вредителей”, мне было восемь лет. Я тогда жил в Риге и помню, как в воздухе вдруг сгустилось ощущение угрозы, катастрофы. Родители места себе не находили, разговаривали шепотом. А как была встречена эта история в Москве?

Рыбаков: Это было ужасно, ужасно! До этого Сталин свой антисемитизм дозировал как-то, а тут просто взорвалась антисемитская бомба. Вы понимаете — с критиками-космополитами народ не встречался. С антифашистским комитетом народ не встречался, а с врачами он встречается ежедневно, приходит в поликлинику, заходит в кабинет, а там врач-еврей. В случае, если что не так: “А-а, вы, евреи, народ отравляете, убиваете…” (В те времена, кстати, насколько я помню, слово “жид” не входило в лексикон. Моя Таня рассказывала: она родила Ирину, дочь, 14 марта 1953 года. Нянечку в палате звали Мария Исааковна, но по имени-отчеству к ней никто не обращался, кроме Тани. Ее национальность обозначали именем “Сара”. Ей кричали: “Сара, подай воды, Сара, подай полотенце!” Но “жидовкой” не называли). Сталин понимал, как можно вызвать народный гнев, потому что врачи — это та профессия, где много евреев, и это та профессия, с которой население сталкивается постоянно. Раньше инженеров обвиняли во вредительстве, но эффект был не тот. Инженер мог быть евреем, мог быть русским. А обвинить во вредительстве врачей-евреев — это значило вызвать народный гнев. И масса была случаев, когда отказывались лечиться, оскорбляли врачей.

Волков: А как это сказалось на писателях?

Рыбаков: Ну, вы знаете, все евреи чувствовали себя очень неуютно, все чувствовали себя забитыми. У писателей к тому же был страх, что завтра их перестанут издавать, выставят из плана издательского. Да и вообще — как можно себя чувствовать в стране, где господствует антисемитизм? Ужасно все себя чувствовали.

Волков: Вы считаете, что Сталин и сам был антисемитом? Или для него антисемитизм был политическим оружием?

Рыбаков: Убежден, что Сталин антисемитом стал еще в юности. Он ведь был недоучка, в спорах с другими революционерами уступал им в эрудиции, в знаниях. А кто были эти революционеры? Зачастую евреи. Потом — зависть к Троцкому, борьба с Каменевым и Зиновьевым. А в последние годы — страх и злоба на врачей, держащих в своих руках, как ему казалось, нити его жизни. Сталин, как я считаю, заложил основы советского антисемитизма как государственной идеологии. Но вот что странно — ваши вопросы заставили меня задуматься: а почему лично я никогда не ощущал по отношению к себе антисемитизма? После революции антисемитизм преследовался в уголовном порядке, был об этом указ Ленина. Я в школу пошел в девятнадцатом году. Причем в школе у нас было не так много евреев: в классе — я и еще два ученика. Потом я работал на заводе, учился в институте, был с ссылке, мотался по России и с этой проблемой не сталкивался. Я даже не очень-то чувствовал себя евреем, может быть потому, что был сильно русифицирован. Я жил в русских городах: Рязани, Калинине. И чувствовал свое национальное равноправие в этом обществе. Я говорю по-русски не хуже любого русского, все мои манеры, моя культура — все это русское. И, несмотря на это, я себя ощущаю евреем, во мне течет кровь, которую столетиями выпускали из моего народа. Поэтому я и написал “Тяжелый песок”.

Волков: О “Тяжелом песке” мы подробнее поговорим особо. Но не симптоматично ли, что вы, в столь сильной мере русифицированный еврей, в конце концов ощутили свое еврейство? Как вы к этому пришли?

Рыбаков: Я вам скажу, каков был первый импульс. Мальчиком я ехал в трамвае. Это было в двадцатых годах. И в этом же вагоне ехали какие-то две еврейки. Тогда Москва быстро наводнялась иногородними. Еще прописки не было, паспортов не было, паспорта ввели позднее. И много понаехало евреев местечковых. И вот сидят две еврейки, галдят с диким еврейским акцентом, и все вокруг усмехаются. Я почувствовал неловкость, мне стало стыдно, что они так говорят. И вдруг я подумал, а почему, собственно, мне должно быть стыдно? А если бы ехали две армянки, говорили бы с армянским акцентом, что, армянину стало бы неудобно? То есть я почувствовал себя виноватым из-за того, что ощутил стыд за этот еврейский гвалт. Да, вот такие еврейки, они плохо говорят по-русски, что ж из этого? И я, помню, даже вышел из трамвая и пошел пешком, обдумывая всю эту историю. А было мне лет десять — двенадцать. И именно тогда я понял, как постыдно стесняться своего народа, его привычек, смешных даже. И с тех пор никогда ничего подобного со мной не происходило.