Выбрать главу

И.В. – Г.: Какую, грамматическую?

Э.Г.: Нет, текстовую. Неправильно услышала, а он не заметил. Но это уже другая история.

А вот, например, у нее написано: «вехи дальнего обоза». Николай Иванович говорит: «Нет, не “вехи обоза”, а “дальние вехи для обоза” – вот смысл: не могут быть “вехи обоза”. Вехи – это указатель дороги для обоза, а поэтическим языком это делается так: “вехи дальние обоза”». Как он посмел усомниться в ее списке, а потом, через много лет после ссоры, я видела ее рукой написанный текст харджиевский. Это так и печатается, потому что вехи обоза не могут быть, а в американском трехтомнике напечатано «вехи… обоза» – по ее списку. Второе, очень хорошее стихотворение О.Э. о Сталине, но такое покаянное:

Средь народного шума и спехаНа вокзалах и площадях

Дальше там написано:

В говорливые дебри вокзалаВ ожиданье у мощной реки

Н.И.: исправляет: «на вокзалах и пристанях» – они ездили, и там везде портреты Сталина, и вот они садятся на пароход на пристани, там не может быть по-другому, и звук «площадь» – это же сливается одно с другим. Как, опять он ее исправил! Она начинает его ненавидеть, он начинает ей мешать – как, она уже не Бог! Но она ему поручила, и он делает так, как надо. Но в это время у нее появились апологеты, последователи, которые повторяют все, что она говорит. Третье, стихотворение Андрею Белому:

Он дирижировал кавказскими горамиИ машучи вступал на тесных Альп тропы,И озираючись, пугливыми шагамиШел через разговор бесчисленной толпы.

У меня неразборчиво написан список. Н.И., мастер читать Мандельштама, читает:

Шел, чуя разговор бесчисленной толпы.

Вот ей бы только соглашаться и благодарить, но она уже не может уступить, она потеряет все. Харджиев, оказывается, ее поправляет. Нет, этого быть не может, и они уже ссорятся. А Брауну все равно: во-первых, он русский язык так хорошо не знает, поди разбери – «через – чуя»; во-вторых, она начинает уже всякое на Харджиева клепать.

И.В. – Г.: Кому?

Э.Г.: Мне, окружающим – всем, и Анне Андреевне тоже: «Он, мол, никогда ахматовской поэзии не любил, все Хлебников, Хлебников». А он был влюблен в ее стихи. Она поэт хороший, он ее признавал, но, конечно, она не Хлебников – нет, этого он не уступит, но зато он в нее влюблен. Но Наде надо было все испортить. Она объявляет, что он специально все задерживает, она требует скорей, а он, видите ли, такая архивная крыса, корпит над этим – а надо сдавать в печать! А там не берут, они уже испуганы Наденькой, она только и радуется этому. Потом оказывается, что есть очень много списков, все плохие. Все эти великие литературоведы никак не могут правильно прочитать.

И.В. – Г.: Списки, которые вышли от Н.Я. и потом распространились?

Э.Г.: От нее, а потом уже искаженные.

И.В. – Г.: То есть списки со списков?

Э.Г.: Главный источник – ее списки. А есть, что и по памяти писали. При этом был один эпизод, в котором она была, может, более права, чем я. Это было еще до «вех дальнего обоза». Я ей сказала: «Вот сейчас будет юбилей Петрарки в советской поэзии». У советских была такая манера: когда дело идет о мировом имени один раз в столетие, тогда уж они вытягивают своих лучших переводчиков и иллюстраторов. До этого, например, Фаворский сидел много лет в подвале, а на юбилей вдруг дают иллюстрировать книгу Фаворскому и т. д. Я говорю Н.Я.: «Вот вы покажите, как Мандельштам переводил Петрарку, они не знают, в каком году он умер и где, когда, – это другое поколение. Дайте Петрарку». – «Нет». Потом идет «Чапаев». Великолепное стихотворение:

От сырой простыни говорящая, —Знать, нашелся на рыб звукопас —Надвигалась картина звучащаяНа меня, и на всех, и на вас.

И т. д. И конец там такой:

Измеряй меня, край, перекраивай, —Чуден жар прикрепленной земли! —Захлестнулась винтовка Чапаева —Помоги, развяжи, раздели!

Это живая душа, понимаете?

Я говорю: «Дайте “Чапаева”, они услышат, что Мандельштам за поэт». – «Нет, надо Мандельштама давать целиком».

И.В. – Г. То есть надо давать его как лидера антисоветчины.

Э.Г.: Никогда не был. Он, конечно, замечал многое, чего нельзя принять. Но он ни за что не хотел отказаться от идей революции, потому что он был еврей, потому что он ненавидел мещанское общество и потому что он желал обновления и в науке, и в поэзии. Он никогда не хотел вернуться в царский режим. У меня в «Мемуарах» это есть, но я там ничего не объясняла. Он говорил: «Я там ничего не оставил», и это было совершенно искренне. В этом отношении он был, как все. Но не критиковать то, что он видел, он не мог.