На похороны Ярополка приехала его жена, провинциальная, стесняющаяся, в узкой юбке, немодно открывающей толстые коленки в тугих капроновых чулках. Над заплаканными глазками вились кудерики под Целиковскую, и эти заботливо уложенные, просахариненные кудерики — так тогда девушки поступали — растопились, развились от столичного грязного снега, повисли жалобными прядями, и чулки свои она забрызгала на пятках, эта жена, вдова, вдруг свалившаяся на наши души, и все не хотела уходить от снега, от ветра, распрямившего ей волосы, от черного дома с трубами, все не шла в автобус, в котором еще полчаса назад стоял гроб, обитый плиссированным штапелем, а теперь сидели все мы и терпеливо ждали, когда двое наших и Петр Степанович уговорят ее уйти от дома, где мы оставили тело Ярополка в синем чешском пиджаке.
По-моему, она все-таки не поехала с нами, а нас автобус довез до станции метро «Калужская», которую потом назвали «Октябрьская. „Калужской“ стала совсем другая, новая станция, не на кольце, а радиальная. „Проспект Мира“ переименовали в „Щербаковскую“, „Ботанический сад“ — в „Проспект Мира“, а нынешний „Ботанический сад“ — где-то далеко у станции Свиблово». Совсем недавно пропала «Щербаковская», теперь она, кажется, «Алексеевская»… Кто-то путал фигуры, и не вспомнить, как они были расставлены, кем были и за что поплатились. Но тогда, в марте, будущее впервые дохнуло нам в лицо — хотя там и не свет был, а тени легли — и скрылось за семью печатями.
Вопреки всему Гоша оказался жив. Его встретили на симпозиуме в Швейцарии или в Баварии, не важно, он и гражданином стал некитайским. Про всех спрашивал, уверял, что помнит, а когда узнал, что Ярополка нет на свете, замолчал, снял очки и, говорят, долго протирал стекла.
— Очень жаль, что я не увижу больше Ярополка, — тихо сказал Гоша, — он так любил есть утку, которую я ему готовил…
Пештик и Плуштик
Closett в этом доме на Взморье был задуман когда-то как туалетная комната, соединяющая две спальни, его и ее, и рядом с мраморною раковиной в медных краниках, должно быть, стояли фаянсовые тазы с растительным орнаментом и такие же кувшины для обливания… Долго ли обливались той водой прежние хозяева, брился ли здесь во время последней войны немецкий офицер, глядясь в зеркальце узким своим лицом, накручивала ли на бигуди волосы, крашенные красным стрептоцидом, теща полковника — почему-то именно теща представляется рядом с полковником, переброшенным сюда с Дальнего Востока, а может, с Украины, — но сейчас на разбитом кафеле пола ни тазов, ни кувшинов не было, а наследники дома, как все, озабоченные хлебом насущным, сдавали комнаты отдыхающим дикарям. А чтобы не бродили мимо хозяйских постелей, в стене прорубили еще одну дверь — прямо на задний двор. Туда от парадного крыльца, огибая дом, вела утоптанная дорожка, в конце ее торчал сломанный венский стул, изъеденный дождями, а на заборе висел цинковый умывальник с разноцветными мыльницами. Умываться в доме не разрешалось, но и не очень хотелось, потому что, войдя через наружную дверь и заперев ее на щеколду, предстояло срочно позаботиться и о двух остальных — из одной, белой и дворцовой, могла выскочить хозяйка с перманентом на бесцветных волосах, в другой, дощатой, — появиться хозяин, казавшийся десятком лет моложе жены, но весь какой-то слабый, с редкою бородою и в польских вздернутых джинсах. Обе двери по-прежнему вели в хозяйские комнаты, но спальня у супругов теперь была общая, а другая переделана в мастерскую.