Она и сейчас была отделена от меня, как сегодня утром, когда я смотрела в объектив. Жизнь, недоступная мне, совершалась в ней, она покачивалась на волнах другого пространства, полузакрыв глаза, пока я следила за беспокойною линией рта, замазанного густой помадой.
— Знаете, — сказала она задумчиво и все еще покачиваясь в тех волнах, — раньше я была очень фотогеничная. Дядя Гуннар говорил — Марика Рокк. Я покажу, — вдруг крикнула она с неведомым мне отчаянием, — я покажу вам себя девушкой!
Она бросила сигарету и кинулась к дому, она толкнула наружную дверь и разъяла дворцовую.
— Прошу! Прошу в будуар!
Конечно, ее когда-то учили и французскому.
— Вы можете сесть! Пожалуйста! Здесь есть козетка.
Она подала альбомчик старинного картона с золотыми вензелями на плюшевом переплете, взгромоздилась на кровать с красною периной, а псы легли у ее ног.
На всех фотографиях этого альбома, датированных тщательно и даже скрупулезно, кстати, сами даты бросали в жар, поскольку, обозначая время, обнаруживали несходство одних и тех же дней здесь, у моря, и там, где родилась и жила я, на всех фотографиях была запечатлена она, наша жужжащая Муха. У пухлого младенца, опрокинувшегося навзничь на кружевные подушки, так же как и у девочки на тугих еще ножках рядом с мужчиною в полосатом пиджаке, наряженном как для кино в стиле ретро, и, наконец, — должно быть, это и есть главная карточка, — у девушки в платье с квадратными плечами и смазливой собачьей мордочкой, действительно напоминающей Марику Рокк, по крайней мере, ее больше, чем Дину Дурбин, если уж вспоминать тех звезд, — у всех троих: у младенца, у ребенка и у взрослой — были неизменные, отлитые навсегда черты, и узкий рот змеился уныло.
— Смешная мордашка, — вздохнула хозяйка, когда я, почтительно улыбаясь, разглядывала карточки, чтобы на каждой странице встретиться с неуклонно на глазах вырастающей девицей. Ожидая последующих превращений, я переворачивала страницы все медленнее и медленнее. Я тщилась остановить время. Сперва одиноко взрослевшая, она стала обрастать сопутствующими ее жизни существами, их становилось все больше, и вот, забытая напрочь в какой-то компании, она теснится совсем сбоку, совсем неприметно, и хозяйкин палец с обгрызенным ногтем показывает мне ее — себя, — иначе не углядишь, но рот там, на фотографии, уже густо намазан, чтобы скрыть унылость губ, не унылость губ даже — унылость пути. Господи, какое несчастье, они наконец оба рядом, и год указан, чтобы не ошибиться, не забыть, и руки сцеплены крендельками. Они такие же, как сейчас, он слаб и худ, она широка в кости. На нем полосатый пиджак… Теперь я листаю альбомчик вспять, назад, до той запомнившейся фотографии, где она девочкой в батистовом платье, а рядом молодой мужчина.
— Дядя Гуннар, — объясняет хозяйка, — он еще здесь, дома. Они похожи, мой муж и дядя Гуннар. Пиджак, конечно, другой, но тоже похож. А вот наш дядя сейчас! — бодро восклицает она и вытряхивает из конверта цветной квадратик современного фото.
Резко стукнула дверь, и хозяин, больше некому было, вошел в спальню и остановился за моей спиной. Хозяйка странным взглядом посмотрела на мужа, собаки — на меня. Теперь Пештик и Плуштик сторожили каждое мое движение, казалось, моргни я резче — и никто не остановит их. Только дядя Гуннар взирал по-приятельски, один, в шезлонге за кружечкой пива посреди газонов пустынного австралийского парка.
Нежное всхлипывание обожгло мне затылок. Хозяин плакал.
— Иди отсюда, — немедленно велела хозяйка мужу тем не терпящим прекословия тоном, которым бранила за кипятильники.
— Уходи! Мне надоело! — то есть она сказала не по-русски, но я поняла. Половицы заскрипели, дверь охнула.
— Он очень любит дядю. — Хозяйка поджала рот. — Это его любимый дядя. И мой тоже. Мы с мужем троюродные брат и сестричка. И наш дядя Гуннар — наш общий дядя.
Она вывела меня из спальни сразу в столовую, и я, как впервые, увидела остов лестницы, грубо сколоченный стол, два стула на гнутых ножках — два, гостей не предполагалось, — и полку с длинным рядом ступок, от большой к маленькой, и в каждой пестик, наклонившийся от медной тяжести.
— Мой муж вчера их почистил, — объяснила моя новая подружка, — я боюсь чистить. Если упадет такая штучка, может прикокошить! — И засмеялась.
Я проснулась ночью… За незастекленною рамой окна бился ветер. Занавеска, отделяющая меня от тьмы галереи (фонарь не горел), вздымалась парусом. Не шевелясь я глядела на пузырящуюся штору, которая, все более задираясь, раскачивалась передо мной. Скоро она доберется до подоконника, взметнется к потолку — и холодная мокрая хвоя посыплется на постель. Я включила настольную лампу, уже заранее зная, что свет не зажжется: в штормовые ночи электричество в поселок не подавалось.