Конец зимы был труден: рубили еловые ветки, парили солому и посыпали ее солью, и все же сберегли коров и молодняк, падежа не было.
Ефим уповал на весну: вот проглянет солнышко, сойдет снег с бугров — и можно выгонять буренок, обдует их вешним ветерком, схватят они клок летошней травы и уже сила прибавится. А там, глядишь, полезет молодая трава, зазеленеют опушки, и коровы наедятся вволю и прибавят молока.
Но весной стало еще хуже. Огромный табун в четыреста голов вытаптывал все сплошь, и задним оставалась лишь голая черная земля, на которой нечего ухватить, и пасти вокруг Андреевского было негде.
Заговорили о культурных пастбищах, о том, что поля надо перепахивать, разбивать на квадраты, перегораживать. Но пока их не было, этих культурных пастбищ, и табун пасся где придется — по опушкам, склонам оврагов.
Ефим выругал себя: как он, опытнейший крестьянин, не мог предвидеть. Нет, была в нем мысль, что большое стадо в одном месте содержать нельзя. Именно об этом он хотел сказать Жигалину тогда осенью. Весь секрет успеха его манинской фермы в том, что она небольшая, у коров избыток корма летом и достаточно зимой. Но что-то помешало ему сказать. Впрочем, ничего бы не изменилось: комплекс уже был готов принять коров со всего колхоза. Выходит, здесь, в Андреевском, трудно найти клок травы, а в его родной деревне трава пропадает зря. И сколько таких заброшенных угодий, куда не доходит табун.
Комплекс сдали со значительными недоделками, территория вокруг него была не благоустроена. Люди точно забыли, что животные не летают по воздуху, а топают по земле и земля под копытами способна превращаться в грязь. Табун четыре раза в сутки проходил по одному месту, и оно быстро превратилось в болото. На комплекс можно было пройти только в резиновых сапогах. Иногда самосвал привозил песку или гравию и ссыпал близ ворот. Через день куча бесследно исчезала. Одна корова завязла в яме, и ее пришлось вытаскивать трактором.
Даже пятьдесят коров в Манине вытаптывали землю рядом с коровником, и Ефим менял ворота, открывал то одни, то другие, чтобы не было большой грязи. А как быть тут?
Крутой бегал в контору, кричал, стучал кулаком по столу, под конец всем надоел, и от него даже стали прятаться.
Он весь извелся, похудел, отчего голова походила на огурец еще больше. Плохо работать он не умел, а работа на новом месте явно не шла. С людьми тоже не заладились отношения. Среди доярок оказалось немало таких, которые не по-крестьянски ухаживали за коровами, и Ефим часто срывался на крик. Он вспоминал свою манинскую ферму, женщин, с которыми проработал больше десяти лет, ни разу и голоса на них не повысил, да и стыдно было бы: они знали его с детства и почти все связаны родством. То время казалось ему золотым, и он тосковал о нем.
Комплекс не выполнил план третьего квартала по молоку, и Ефима вызвали в контору.
— Как же так, а? — строго посмотрел на него Жигалин. — Тебя же орденом наградили!
— Что ты меня орденом коришь! — закричал Крутой. — Мне его не за так дали, а за работу! А тут мочи моей больше нету! Сымайте!
— И снимем, — сказал председатель. — Ты не оправдал нашего доверия.
— Квартиру я нынче же вашу освобожу! Не нужна она мне. И заявление напишу. — Он подсел к столу и настрочил заявление.
Положил листок на стол председателя, и такая обида клокотала в груди, так жгло и саднило, что думалось, грудь сейчас разорвется. Почти ничего не видя, он встал и долго толкался в дверь, прежде чем отворил ее. Все с какой-то настороженностью смотрели на него.
В тот же день, забрав жену и детей и погрузив на машину вещи, он уехал в свое Манино.
Через неделю Ефим уже работал лесником. Обида не проходила; чтобы заглушить ее, он брал топор и прореживал лес, одним ударом сваливал десятилетнюю осинку. И за работой немного успокаивался.
Глафира Огненная
Глафира, которую за рыжий цвет волос звали Огненной, имела все, что должна иметь девушка, и даже было в ней женской благодати лишку, но не подходили к ней парни. Боялись, что ли, они в ее глазах зеленого блеску, который, впрочем, Глафира всегда гасила, прятала под густые ресницы. В праздники десять нарядов переменит она на себе, каждый час бегала домой переодеваться, выйдет то в шерстяном платье, то в шелковом, то в кружевной полупрозрачной кофточке и юбке, в туфлях то на высоком, то на низком каблуке. Девушки на нее косились, а бабы, вздыхая, говорили: