Через час объявили перекур. Многоопытный Тананаев тут же обежал громадное овощехранилище, отыскал место, где лежали арбузы, прихватил столько, сколько смог унести, и за горой поломанной тары справедливо поделил добычу. Всем досталось по три больших ломтя, и они с наслаждением утоляли кто жажду, а кто и голод. Добкин попытался бочком подобраться к арбузу, но Левка рявкнул на него, и бедный Гриша моментально спрятался в тень.
В дальнейшем бригада работала без перекуров, и за три с небольшим часа все было закончено. Тананаев подмигнул дородной кладовщице-приемщице, вполглаза надзиравшей за ними, фамильярно потрепал ее по пухлой ладошке и получил нужную для отчета справку с печатью, после чего изрядно намаявшиеся экономисты поплелись переодеваться. У Тани гудела спина и подгибались ноги; со слов водителя рефрижератора она знала, что там было тринадцать тонн груза, а это значило, что через ее руки прошло чуть меньше половины.
Они добирались до Преображенской площади на трамвае. По дороге Добкин с нежностью посматривал на Таню, а затем преодолел робость и пригласил ее в Дом актера на литературный вечер, посвященный 150-летию со дня рождения Льва Николаевича Толстого.
В эту минуту Добкин был настолько жалок и вместе с тем настолько искренен, что Таня согласилась.
Во вторник Таня и Добкин в половине шестого вышли из институтской проходной и направились к станции метро «Сокольники». Спешить было незачем, и они решили сделать крюк вдоль ограды парка.
— Вы не повег’ите, как я г’ад, что вы пг’иняли мое пг’иглашение! — Добкин оглянулся назад и, убедившись, что за ними не увязались неуемно любопытные дамы из лаборатории, позволил себе взять Таню под руку. — Стг’ашно не люблю в одиночестве посещать зг’елищные мег’опг’иятия.
К вечеру потеплело, на город опустился туман, воздух насытился мельчайшими частичками влаги, приятно холодившими лицо, а рассеянный свет уличных фонарей, опавшая листва под ногами и тишина, нарушаемая лишь шорохом шин редких автомобилей, настроили Таню на задумчивый лад.
— Почему только зрелищные? — с задержкой спросила она.
Добкин пространно объяснил, что привык к одиноким прогулкам и к туристическим походам в обществе незнакомых попутчиков, а театр, кино и концерты, по его мнению, требуют, чтобы рядом непременно был человек, близкий ему по духу. Затем он снова оглянулся и без перехода пылко заговорил о своих чувствах.
— Гриша, умоляю вас. Вы же обещали раз и навсегда…
— Я всегда был и останусь неудачником, а кг’асивые женщины не жалуют неудачников, — со вздохом заметил Добкин и завел разговор о том, что, кроме Тани и Шурыгина, в их лаборатории не с кем словом обмолвиться.
— Вы находите, что Шурыгин человечнее других? — с сомнением в голосе спросила Таня.
— Наг’цисс Тимофеевич во много г’аз умнее Тананаева, — не сразу ответил Добкин. — Гуманнее, отзывчивее.
Он хотел было добавить, что Шурыгин по собственной инициативе и в весьма категорической форме пообещал довести его оклад до 150 рублей, но, зная Танин скепсис, удержался от этого, дабы не разрушать веры в лучшее.
— По-моему, он — пустое место, — сухо обронила Таня. — Болтун с кандидатским дипломом.
— Константин Константинович возлагает на него большие надежды, — почтительным тоном сказал Добкин. — А он неплохо г’азбиг’ается в людях.
— Разбирается? — насмешливо переспросила Таня. — Тогда почему же в лаборатории столько непривлекательных личностей?
Она задала этот вопрос лишь затем, чтобы увести Добкина подальше от лирических излияний, а он принял все за чистую монету и с глубокомысленным видом начал объяснять, что безделье всегда порождало недобрые чувства — зависть, наушничество и неуемную тягу к мелочным интригам. Да что говорить, он сам тоже не избежал общей участи, разучился работать по-настоящему и, фигурально выражаясь, выпал в осадок. Если быть до конца искренним, то на сегодня вся разница между ним, Добкиным, и остальными только в одной частности — он иногда стыдится своей никчемности, а они — никогда. Периодически он тешит себя мыслью, что его загрузка в лаборатории соответствует размеру заработка, но…