Я допил свою рюмку и доел увядший салат, который сам себе нарезал. Время шло к пяти часам утра, рассвет запаздывал, но темень за окном уже разбавлялась светом, как жидкость.
— написал я на одуревшем от скуки компьютере, —
кто иной способен почувствовать мою свободу, кроме моего Я, да и существует ли какая-либо свобода (какой бы она ни была), пусть даже совершенная, помимо моей индивидуальности? И разве ты можешь быть свободным, если тебя нет? Я нашел и прочел „Бриллиантовую сутру“. В ней Гаутама Будда убеждает нас в том, что просветление возможно только при отказе от всех человеческих привязанностей, что наши чувства, желания и стремления — всего лишь игра ума, попытка задержаться в жизни. Но я спрашиваю себя — а разве последовательное усилие отрешиться от своих чувств, желаний и стремлений не является все той же формой привязанности, верно — различной, но такой же ужасающей и всеобъемлющей привязанности? Медитация, которой нас обучил лама Шри Свани, ведет к вожделенной пустоте. А что если эта возрождающая пустота — тоже игра ума, наша очередная иллюзия, если сияющая пустота указанного Буддой бриллианта (сегодня я уже потерял один, потому что надеялся, что он настоящий!) окажется тоже капризом ума, его прихотью? Что если этот духовный бриллиант — лишь плод нашего воображения, и мы сами его придумали, повторяя мантры? Это означало бы, что мы отказываемся от одной лжи — жизни, и подчиняемся другой — послесмертию. Знаю, нет такого слова „послесмертие“. Помню, что там меня ждет счастье, но чье оно будет, это счастье, в отсутствие меня? Разве ты не понимаешь, что этот очередной обман, в который я бы вцепился из последних сил, может не просто ранить, а физически убить меня, отняв у меня последнее? Причина моего тупого сопротивления — не мое самолюбие или самовлюбленность. И ты поможешь мне, правда? Я устал. Сегодня я непоправимо, безысходно обеднел. И окончательно пропал. Не стану допивать бутылку до конца, ложусь спать, хоть знаю, что мне не уснуть.
Мария покинула дом, ни о чем не спрашивая и не ставя никаких условий — тихо и спокойно, как медленные воды. Такую воду Боян видел в Китае, в продуманном до последнего стебелька парке какого-то древнего императора, где близкое казалось далеким, а далекое — близким, но все, от выступающих камней, до растущих бонсаев, было двойным, потому что отражалось в водной глади. Воды, дно которых было поверхностью, перевернутые мелкие воды казались пугающе глубокими. Эта вода, исполненная памяти и зеркального сознания, казалось, никуда не текла, потому, что ее окружала, нависала над ней сама природа, стоящая на месте, эта вода была воплощением нашего обреченного на неуспех стремления приручить божественное, повторяя его. Мария ничего не забыла в этом доме — забрала с собой даже вязальные спицы, мотки шерсти и недовязанные свитера дочерей, но он чувствовал ее, тишину ее заикания, ее былое присутствие, затерявшееся в огромном доме. «Наш дом так никогда и не стал ее домом», — думал порой Боян.
В вихре последовавших праздничных приемов, когда нанятые официанты скользили среди гостей с подносами, уставленными напитками и тарталетками, пока мужчины лакомились семгой и черной икрой, а женщины демонстрировали свои туалеты с обнаженными спинами, он чувствовал тень Марии в каком-нибудь углу — забытую, постоянно испуганную тень. От нее струился страх, болезненный страх, что она занимает не свое место, что окружающее ее благополучие — мираж, гротескный незаслуженный сон. Боян вздрагивал и гнал ее прочь, потому что на какое-то мгновение ее душераздирающий страх охватывал и его. Мария знала о нем все, она несла в себе память о нем, как медленные воды, впитавшие в себя и отражавшие парк китайского императора. В ее присутствии, даже в ее нынешнем навязчивом отсутствии, он не мог полностью ощутить себя другим, стать похожим на свое новообретенное Я, быть преуспевающим господином Тилевым. «Хорошо, что она ушла», — повторял себе он, но знал, что каким-то непонятным образом она осталась. В полумраке укромных уголков этого дома. В воздухе. В нем. «Слава богу, она убралась».
Магдалина тоже въехала совсем тихо, словно под прикрытием скромной августовской ночи. В темноте. Со всеми своими страхами. С так и не оставившим ее изумлением. Во всем своем ослепительном блеске. Была суббота, начало одиннадцатого вечера. Ее привез Корявый, с перекошенной напряженной физиономией он внес ее чемоданы в прихожую и застыл, как наказанный, у бонсаев. Он не знал, как ему себя вести, к тому времени они уже были разведены. Всего за месяц дело продвинулось до второго слушания в суде — адвокаты Бояна не зря ели свой хлеб. Корявый почесался, не зная, куда девать руки, он выглядел смирившимся, подавленным и, в то же время, угрожающе огромным.