Груше, напротив, мы отвели огромное пространство — тянулась она ввысь. Но когда мы поняли, что лучше бы расти ей вширь — обирать легче, я отпилил верхушку и оставил только толстые ветки. И, клянусь богом, груша словно разгневалась. Торчащие обрубки пускали лишь маленькие листочки, и боюсь, на ней уже никогда не будет плодоносных ветвей. По опыту знаю: старый пень вряд ли выгонит здоровую веточку. Я это понял, когда, свалив орех, мы распиливали его верхушку. Те ветки, что вырастали на нем, были словно прилеплены под корой и казались совсем хилыми. Если нечто подобное происходит и с грушей, придется ежегодно обрезать ее еще больше — возможно, тогда новые ветки станут сильнее и под корой — крепче уцепятся за ствол.
В этом смысле и я похож на грушу: теперь, когда настала зрелость и мне пора приносить плоды, прошлогодняя больничная эпопея, боюсь, превратила меня в человека, который вряд ли уже очнется. И даже те, кто знает меня ближе и хочет верить, что все-таки однажды я стану великим и, конечно же, здоровым и боевитым, с тревогой следят за моими ростками, столь недостойными того могучего пня, которым я был прежде.
Не скажу, что сравнение удачно: просто такие мысли лезут в голову, когда я гляжу на грушу и гадаю — придумаю ли я какой сюжет или нет.
Возможно, сценарий потому меня так беспокоит, что я хочу наконец написать нечто совершенное, вечное, поразительное, непревзойденное, мировое и европейское — одним словом, сюжет, который убил бы всех наповал.
Но я сознаю: пусть я и зрелое дерево, а плоды на мне родятся жалкие.
Многим знакомым — и я снова вспоминаю разговоры в Лугачовицах — я кажусь почти что райским деревом, деревом жизни и мудрости, и кто вкусит плод от меня, станет бессмертным. Не желая походить на мою грушу, я изворачиваюсь, тяну ввысь свои ветви, но все напрасно — если не будет плодов, я так и останусь лишь деревом. (Впрочем, слово «дерево» не совсем здесь уместно, ведь дерево — вещь драгоценная.)
До сих пор я оцениваю деревья по тому, легко или трудно взобраться на них. Когда наш орех вошел в силу, я как раз вернулся из армии. Его ветки свисали до самой земли, и каждому, чтоб пройти под ним, приходилось сгибаться. Людей по этой дороге ходило тогда немного, но те, что здесь появлялись впервые, с изумлением осматривали это красивое и пахучее дерево.
Я, бывало, сидел на самой нижней ветке и разыгрывал из себя непутевого мальчишку.
Как-то раз из школы шла моя соседка, выпускница. (Значит, не лето, а май был.) Она тоже нагнулась под ветками — тут-то я и напугал ее, но сразу и влюбился. Позже, когда мы вместе ходили гулять и, наконец, сбылось то, о чем я мечтал с юности — ходить с девушкой в лес, на луга, — мы оба неотступно думали о том, что вечером вернемся под наш орех, где сможем без помех целоваться. Моя юная соседка не смела далеко отойти от дома — родители стерегли ее. Под орехом мы разговаривали до позднего вечера, но она то и дело убегала домой, показывалась родителям и снова возвращалась ко мне. И всякий раз чего-нибудь приносила: то немного черешни, то жвачку.
Соседка рассказывала в ученической тягучей манере разные школьные истории, а я соответственно — армейские. Каждый из нас рассказывал о своем, но нам казалось, что мы хорошо понимаем друг друга.
Это было не так уж давно: тому двадцать лет. Но теперь я вспоминаю, что за целый вечер по улице не проезжала ни одна машина. Нынче чуть ниже нашего дома стоит личный автомобиль, здоровенный, точно автобус. Да и у других домов не перечесть машин — чувствуешь себя не на деревенской улице, а в автопарке. Улица почти голая — деревья мешали проводам, — и по ней поминутно проносится мотоцикл.
Читал я в газете, что в одной деревне какой-то человек в каждую появлявшуюся на улице машину бросал камень. В газете об этом человеке писали без толики понимания — он в подпитии бросал камни. А вообще-то в газетах против автомобилизма пишется много, хотя радикальное вмешательство никому не по вкусу. И меня порой одолевает желание опрокинуть машину с тротуара в канаву. Это называют асоциальными причудами.
Уверившись, что язва не будет болеть, я поел и пошел посмотреть на скошенную траву. Не стану сгребать, решил я, так трава лучше удержит влагу для корней — быстрей новые побеги повылезут. Но, по совести говоря, мне и не хотелось ее сгребать. Жена, вернувшись от соседей, сообщила, что деньги ей не отдали — дескать, должны были вернуть тем, кто больше в них нуждается. Я представил себе, как это соседка сказала — она плохо говорит по-словацки. От нее я услыхал слово «жадать». Однажды, видя, как я пью воду, она спросила: «Жадаешь?»
Сходил я к тому месту, где похоронена Ирис, и снова задумался над своим сюжетом. Потом, войдя в дом, написал: