Но порою после их встреч плакала не мать, а Софи, ранним вечером дожидаясь трамвая на остановке, и внезапно каждое дерево, каждый подъезд, витрина, случайный прохожий казались ей невыразимо прекрасными и счастливыми. И всё это — подумать только! — для нее потеряет смысл оттого лишь, что она еврейка; и прогулки по городу, и долгая поездка на трамвае дважды в день, и проход по Цепному мосту, и учебные дни, и гордость за свои домашние задания — все это вызывало сомнения, когда Софи с матерью разговаривали об отъезде, а когда стало точно известно, что Софи уезжает, и вовсе лишилось смысла. Она ждала, считала дни до того мига, когда сядет в поезд. И в то же время учила уроки с прежним усердием, именно потому, что это лишилось смысла. У бабки Софи беспрестанно играла в «Монополию» с кузеном Тибором, тринадцатилетним сыном тети Лии. Чуть погодя она перебралась жить к тете Лии и поселилась в комнате у Тибора. Тетя Лия приносила им туда поесть, потому что они играли без перерыва. Муж тети Лии сердился, присутствие Софи нарушало их обиход, но молчал, ведь это ненадолго, скоро Софи уедет в Америку.
Утром отъезда не чувствуешь ничего. Наверное, так и следует, так и должно быть: любопытное отсутствие чувств в то утро, к которому столько готовились; пьешь какао, толком не замечая ни голосов, ни лиц тетушек, кузенов и кузин, с которыми расстаешься. Быть может, в такое утро и ложка в руке должна ощущаться как-то особенно? Все неестественно. Волнение родни, провожающей тебя на вокзал, на тебя не действует. Это их день. Ты уезжаешь, ты неуязвима. Не откликаешься на их вопросительные взгляды. Кузены трещат без умолку, тетушки сентиментальничают, твердят, что сегодня важный день, восклицают: «Ты нас покидаешь!» Голоса повторяют старые наставления и что передать отцу в Париже, о чем не забыть — но всё это не раздражает. Блаженное оцепенение, как перед операцией. Так нужно, в такие минуты следует быть рассеянной. Как если тебе вырезают гланды.
Уже на платформе, перед самой посадкой, оцепенение рассеивается из-за шипящего пара, неожиданной суеты, настоящих рук, тел, сжимающих ее в последних объятиях, от предостережений; наконец Софи оказывается в покое купе. Надобно пережить эти последние ужасные минуты, замереть, как статуя, у окна, стайка родственников на платформе, они машут платками, корчат гримасы, шевелят губами, выговаривая слова. Мелькает мысль, что поезд не сдвинется с места, этот миг обратится в вечность, стайка родственников будет махать платками и Софи навсегда отрешенно застынет статуей у окна. Но поезд медленно трогается, рывок, чух-чух-чух; ты угрюмо стоишь, состав набирает ход, колеса поют, мимо летят дома, и вот уже путешествие начинается.
Странное дело затеяла Софи Блайнд — писать о том, как жилось девочке в Будапеште. Той, кто об этом писала бы, уже не существовало, это была не она. Софи писала по-английски в нью-йоркской квартире. Девочка осталась в другой стране, в другом языке. Следовательно, та, кто писала, не была там, не могла быть. Но вернуться — могла. Софи Блайнд ныне в Нью-Йорке, но может вернуться туда. Девочка не может, ведь она и не уезжала. Всегда есть что-то такое, то, что остается и длится, в заложниках у мгновения, и другое, то, что бежит. Кто-то другой как-то проник в грядущий момент, призрачный силуэт с чемоданом спешит по платформе, в руках сумочка и билеты. Женщина в дорожном плаще или ребенок, цепляющийся за нее, расплываются в клубах пара из-под колес, торопливо идут по платформе к вагону, одни из множества силуэтов, мелькают незамеченные; господин, что сидит у окна в вагоне первого класса, поднимает глаза от книги, чтобы на пустой миг дать им отдых, и вновь возвращается к чтению.
Четыре
ЯРКОЕ МЕЛЬТЕШЕНИЕ в коридоре. — Мама, смотри! Подарки! — Им невтерпеж, отбегают от чемоданов, разворачивают упаковки. Тоби, длинноногая, волосы развеваются, смеется, размахивает перед моим лицом тканым ковриком; Джонатан, похожий на кудрявого херувима с картины — щечки-яблочки, — несет вазу.