Выбрать главу

Дядя Беньи, врач-терапевт, считает, что стало лучше: больные теперь получают уход и лекарства независимо от заработка. Разумеется, если русские не выдают пенициллин…

— Когда ты уехала, Будапешт был Восточной Европой. Теперь это запад СССР. Ничего не изменилось.

Дядя Беньи шутит, разговаривает с племянницей так, будто она ему снится, и таким тоном, каким много лет назад шутил с малюткой-племянницей в Будапеште.

— Юная американка вспоминала о дяде Беньи из Будапешта?

И что сказать дяде Беньи, который вернулся из Бухенвальда совсем стариком? Спросить о сгинувших членах его семьи? Тех, кто погиб по пути в Аушвиц? Софи жадно расспрашивают об Америке, о доме ее отца в Гарфилде, — как малые дети, которые не знают, что им делать с ответами. Им хочется лишь повторять: «Невероятно, невероятно, представляешь?»

— Когда мы увидимся снова? — с чувством восклицает тетя Лия. — Я приеду к тебе в гости в Америку, что скажешь? — Дядя Беньи смеется, фантазирует. — Мы не знаем, что с нами будет, — заключает тетя Лия.

Кузина Митци встречает их в модном розовом пеньюаре. После родов она не влезает ни в одно платье; добродушная сексуальная вульгарность Митци окрашивает все разговоры. Митци блондинка, жизнерадостная, роскошная, ее крошечная квартирка похожа на шикарный будуар — всюду ковры, драпри, бархат, светлые пастельные оттенки. Никаких грубых предметов, на всем покрывальца, даже на детской пустышке чехольчик с рюшечками. Муж Митци — директор завода. Сына она назвала в честь своего покойного отца — «он пропал без вести, — уточняет Митци, — но ты же понимаешь…»; Митци посылает брата в кондитерскую за выпечкой и уверяет Софи, что выпечка здесь по-прежнему первоклассная. Митци всё та же — не считая фигуры. Разве не отвратительно, что после родов она так раздалась? А волосы в платиновый блонд она красит для мужа, ее мать этого не одобряет. «Но расскажи же нам о себе, Америке, твоем отце».

О том, что им довелось пережить, — одни и те же слова: «Ты не можешь себе представить; тебе повезло».

— Дай нам повезло. — Митци многозначительно смотрит на мать.

— Повезло, что мы уцелели, — без всякого выражения соглашается тетя Лия.

Спросить или подождать, пока сами расскажут? Наверное, не спросить как-то не по-людски?

— Вы все время были в Будапеште? — спрашивает Софи.

Нет, они бежали; перебрались в сельскую местность; прятались у крестьян. С братом и бабкой, говорит Митци, уставившись на свои колени. Долгая история.

— Лучше об этом забыть, — поспешно добавляет тетя Лия, и они с Митци наперебой рассказывают, как тяжело было бабке.

— Представляешь, ей приходилось есть некошерное. Мы нанялись служанками в разные дома, под фальшивыми именами, мы притворялись, что не знаем друг друга, — неожиданно с чувством говорит тетя Лия. Митци рассказывает, что они с матерью тайком условились каждый день встречаться на рынке и, проходя друг мимо друга, шептали: «Митци». — «Мама».

И потом, когда Митци в модном розовом пеньюаре провожала ее до двери:

— Было и такое, о чем мне не хотелось рассказывать при муже и особенно при матери, — говорит она Софи в коридоре. — Он, разумеется, знает, да и насиловали меня при ней, но она до сих пор не смирилась с этой мыслью, не оправилась от случившегося. А я — да, — весело признается Митци. — Ребенка и мужа я обожаю, с чего бы мне быть несчастной? — и целует Софи на прощание.

Бабушке Ландсманн за восемьдесят, она слепая и без положенного по традиции парика. Сильная, нетерпеливая, злая, она отталкивает руку, протянутую к ней, чтобы подвести ее к американской внучке.

— Дочка Руди, — говорит бабушка Ландсманн, ощупывая руки и волосы Софи. — Говорят, в Америке девушки красятся. Но ты нет, — удовлетворенно резюмирует бабушка Ландсманн. — И вот ты приехала, мне сказали, что ты приедешь, ты же знаешь, что здесь творилось, ты знаешь, что сделали с… — Разъяренную старуху не унять. Она отмахивается, когда ей пытаются поправить платок. О пережитом бабушка Ландсманн рассказывает с неподдельной горечью личной утраты — обо всем, что сделали с нею, с ее детьми, убили внуков, нацисты изверги, чудовищность их преступлений измерялась не миллионами, а ее личной утратой. О том, что ее заставили сделать, она сокрушается так же горько, как и о том, что сделали с ней. Что сделали со старухой, которая всю жизнь была благочестивой. Ее заставили снять парик, и теперь ей плевать, что платок сполз с головы. «Посмотри, что ты со мной сделал!» — упрек ее обращен ко всем без разбору — ко всему свету, к собственной жизни, к окружающим, к извергам-нацистам, к Богу.