Он опять — фитюлька, мальчишка, и уж никак не сановник, и уж, во всяком случае, не взяточник, не распекатель, не грозный крикун. Это важно подчеркнуть. Хлестаков такой, каким он прибыл в городок, где городничим Антон Антонович, Хлестаков такой, каким он «выходит с заспанными глазами» в четвертом действии комедии, — самый невинный из всех чиновников, изображенных в гоголевской пьесе. Он никого никогда не угнетал, кроме Осипа, — потому, конечно, что его положение в обществе слишком мизерно и не дает ему возможности угнетать кого-либо. Он не брал и не берет взяток и не умеет их брать — потому, разумеется, что никто не давал ему никогда взяток, ибо от него не зависят ничьи дела, Он — нуль в общественной иерархии дворянства, и потому за ним не числится никаких тяжких грехов, хотя и пользы он, в качестве нуля, никакой никому не приносит и хотя высокого человеческого достоинства в нем нет ни на грош. Но все же посреди Антонов Антоновичей да Артемиев Филипповичей, посреди всей этой матерой компании коршунов и волков, Хлестаков выглядит невинной тлей.
И вот ему-то и было суждено стать ненадолго коршуном среди коршунов, — и механизм превращения тли в коршуна Гоголь раскрывает в четвертом действии «Ревизора».
Итак, Хлестаков, мальчишка и фитюлька, веселый и довольный всем на свете, появляется на сцене. И вот появляется судья. Он гораздо старше Хлестакова (он служит судьею с 1816 года), да и чином, конечно, выше его, — но при всем том он дрожит перед Хлестаковым, вытягивается перед ним в струнку и ведет себя перед ним как школьник перед учителем. Если бы Хлестаков был не столь легкомыслен, он бы хоть теперь понял, что происходит с ним. Но Гоголь недаром сделал Хлестакова пустейшим малым, отличающимся легкостью в мыслях необыкновенной. Хлестаков ничего не понимает; однако подобострастие судьи опять начинает помаленьку надувать важностью его, Хлестакова, — еще чуть-чуть, почти незаметно.
Но важно другое — история первой взятки. Хлестаков, разумеется, думает о деньгах. Ехать-то надо, а денег не так уж много. Да и вообще деньги ему нужны всегда позарез, это его нормальное состояние. А у судьи в кулаке — деньги; и Хлестаков видит деньги; и его взгляд прикован к деньгам. «Что это у вас в руке?» Судья «(потерявшись и роняя на пол ассигнации). Ничего-с». Деньги уже не в кулаке у судьи, где они мало доступны жаждущему их Хлестакову. Они — на полу. Стоит нагнуться и поднять их — и они будут в руках у Хлестакова. Соблазн подмывает его. «Хлестаков. Как ничего? Я вижу, деньги упали?» Судья несет околесную и не поднимает своих денег, и деньги всё лежат на полу. Хлестаков, конечно, и в мыслях ничего не имеет насчет взятки. Но деньги манят — и он поднимает их. «Хлестаков (подымая). Да, это деньги». Сколько эмоции в этих словах, раздумья, сомнения и, может быть, тоски. Неужели отдать эти деньги теперь, когда они уже у него в руках? Немыслимо. А судья все лепечет что-то. И тут Хлестаков, так же непроизвольно, как он все время рождает идеи и слова, выпаливает то, что осенило его как выход: «Знаете ли что: дайте их мне взаймы». Хлестаков и сам смущен своей смелостью. Он готов извиняться, заискивать перед солидным судьей, вероятно готов на попятную.
Но происходит как бы чудо. Судья дает деньги, и как усердно дает! «Судья (поспешно). Как же-с, как же-с… с большим удовольствием…» Хлестаков все еще — мальчишка, извиняющийся перед старшим; и он искренне уверен, что он очень скоро вернет этот долг, и он объясняет, заглаживает: «Я, знаете, в дороге издержался: то да се… Впрочем, я вам из деревни сейчас их пришлю». Заметим это «знаете» и это «то да се» — формулы хихикающего подобострастия. Но судья не слышит их, наоборот, сам еще более подобострастен: «Помилуйте! как можно! и без того это такая честь…» и т. д. вплоть до того момента, когда он говорит «вытянувшись и руки по швам»: «Не смею более беспокоить своим присутствием. Не будет ли какого приказания?» Но Хлестаков все еще ничего не понимает: «Какого приказанья?» Далее — та же игра до конца сцены, когда судья, уходя, говорит: «Ну, город наш!» — а «Хлестаков (по уходе его). Судья хороший человек!»
Эти две реплики подводят итог сцене. Взятка дана. Но Хлестаков еще нисколько не взяточник. Он еще думает, что судья дал ему деньги в долг по добродушию, по снисхождению к молодому человеку, хотя уже немножко и похлопывает по плечу старшего и более чиновного человека.
Наступает вторая сцена: появляется почтмейстер. Хлестаков еще более весел (он получил деньги) — и уже развязен: это следствие подобострастия судьи, да и почтмейстера. Хлестаков разболтался, ораторствует довольно авторитетно, уже заговаривает о том, что ему нужно уважение. А мысль о деньгах и о первой удаче не оставляет его. Вышло раз, может выйти и второй раз; Хлестаков «глядя в глаза ему, говорит про себя»: «А попрошу-ка я у этого почтмейстера взаймы. (Вслух.) Какой странный со мною случай: в дороге совершенно издержался. Не можете ли вы мне дать триста рублей взаймы?»
Хлестаков сделал большой шаг по пути к взятке. Он уже не лебезит извиняющимся тоном. «Знаете» и «то да се» исчезли. Он говорят более свободно. И он сам назначает сумму, что уже довольно смело.
И что же? Опять успех, и полный. Почтмейстер с готовностью дает деньги: «Почему же? почту за величайшее счастие. Вот-с, извольте. От души готов служить». Понятно, что, получив и эти деньги, да еще с таким угодничеством данные, Хлестаков все более надувается и «форсит»: «Очень благодарен. А я, признаюсь, смерть не люблю отказывать себе в дороге, да и к чему? Не так ли?» И когда почтмейстер задает ему тот же, в сущности, вопрос, что и судья: «Не будет ли какого замечания по части почтового управления?» — Хлестаков уже не удивляется, а, приняв этот вопрос как должный, довольно свободно заявляет: «Нет, ничего». И концовка отмечает начинающую расти важность Хлестакова: «Почтмейстер, мне кажется, тоже очень хороший человек. По крайней мере услужлив; я люблю таких людей». Как видим, Хлестаков уже оценивает чиновника сверху вниз, — и ценит в нем услужливость: в Хлестакове, хотя он и не думает еще об этом, опять, и уже на трезвую голову, проглядывает начальник.
Вслед за тем начинается третья сцена из серии сцен взяток. И она, как и следующая за нею, повторяет все ту же схему диалога; все эти «встречи» Хлестакова с чиновниками как будто протекают одинаково. И, конечно, длительное обдумывание и труд Гоголя были затрачены не на то, чтобы добиться этого, казалось бы скучного, повторения несколько раз подряд одного и того же, а, наоборот, на то, чтобы добиться в этом кажущемся повторении — движения.
В самом деле, когда пред Хлестаковым предстает совершенно оробевший Хлопов, разошедшийся Хлестаков распускается и наглеет — обратно пропорционально робости своего собеседника. Наконец Хлопов совсем растерялся и вознес Хлестакова уж непомерно высоко; он лепечет: «Оробел, ваше бла… преос… сият…» И тогда Хлестаков приобретает «величие» и самоощущение своего «величия»: «Оробели? А в моих глазах, точно, есть что-то такое, что внушает робость». Но тут же он слетает с созданного чужим страхом пьедестала, потому что ведь он все-таки Хлестаков, фитюлька; он продолжает, внося ограничение, сразу меняющее все дело: «По крайней мере я знаю, что ни одна женщина не может их выдержать; не так ли?» И хотя последний вопрос нелеп, ибо Лука Лукич Хлопов никак не способен знать, может или не может женщина выдержать взгляд великого Хлестакова, — все-таки Лука Лукич согласен с мнением Хлестакова: для него Хлестаков — начальство, а начальство может говорить все, что ему заблагорассудится, Хлопов и другие подчиненные всегда будут согласны с ним. На нелепый вопрос Хлопов отвечает: «Так точно-с».
Вот эта-то готовность согласиться со всем, что ни скажет и что ни сделает Хлестаков, и довершает его трансформацию. Тут-то Хлестаков и повторяет свою формулу насчет денег, и опять называет сумму: триста рублей. Взятка дана. Аудиенция окончена, и Хлестаков уже не болтает о том о сем, а коротко отпускает подчиненного, так сказать кивком головы.