Выбрать главу

Маленькая деревенька с ягодным названием Ежемень со всеми своими жителями – бабой Улей и бабой Дарьей – тоже не бесполезными оказались, а нужными. И хоть в большой нашей истории они, может, и не найдут места по малозначительной пользе их в хозяйстве и политике, но уж в сердце нашем для них, надеюсь, пристанище найдется.

Они сидят уже в темноте, и Уля, чтоб не спугнуть воспоминания, не зажигает свечу.

– Большая жизнь прокатилась, Дарьюшка, и много всего такого в ней было хорошего и другого.

– Верно-верно. Спасибо за чай-сахар, Ульяна.

– Спасибо и тебе.

На дворе уже темно, и звезды, не яркие, а дающие ровный чистый свет, освещают деревеньку Ежемень на берегу реки Пинеги, которая протекает по нашей земле.

Так жили на белом свете баба Уля и баба Дарья…

Байничек

Вечером Анна Тимофеевна, женка деда Семена, рассказывала сказки.

Дед в это время готовился к чаепитию. Он устроился у самовара. Взял с лавки картонную коробку, где лежало все необходимое, строго посмотрел на Анну Тимофеевну и сказал: «Никаких чертей нет!» Бабушка затихла на полуслове и засеменила к столу расставлять чашки. Дед позволил бабушке налить ему чай, но сластить не стал, а натолкал в свой отдельный стакан сухарей из коробки и, когда они размягчились и впитали влагу, выложил на блюдце…

Анна Тимофеевна осмелела и, видя, что дедушка отвлекся, цокая, стала рассказывать страшную историю о том, как Васька-сплавщик, отпраздновав Петров день, поехал ночью на телеге через лес. Дотрусили лошади до мостика через речку и встали как врытые. Он их кнутом перетянул и как заблажит: «А ну, пошел!» А кони головой мотают: не хотим, говорят, на мост, ни за что! «Ладно. Тогда я один пойду!» – и пошел. Дошел-таки до середины мостка, глянул в воду, а оттуда… ка-а-ак гыкнуло! Только утром его сплавщики нашли. Заснул от страха. «Чего было-то, Васька?» – спрашивали, а он: «Русалка пугнула».

Дед оторвался от дела, выпрямился и прогремел: «Нету русалок!» Анна Тимофеевна замерла. Хозяин же достал мешочек, окатал аккуратно края, ложечкой зачерпнул сахарный песок, посыпал им распаренные сухари и стал неторопливо есть.

Анна Тимофеевна налила мне чай и, замерев, следила за мужем. Когда-то, еще в Первую мировую войну, дед Семен служил в артиллерии. С тех пор он стал материалистом и часто пугал добрейшую свою бабушку-сказительницу словом «деривация», опровергая ее рассказы.

Вот и теперь. Закончив чаепитие, он аккуратно уложил сахар, сухари, вымытые Анной Тимофеевной стакан, ложку и блюдце в картонную коробку и заключил:

– Все это – деривация. Давай спать повалимся.

Лампу загасили, и изба затихла. Северная луна освещала деревеньку Юбра, разметавшую серые дома по зеленому, без тропок и дорог, крытому короткой густой травой холму. Спать…

Вдруг я услышал тонкий писк, потом звук мягких шагов внутри печки и сел на кровати, вслушиваясь.

– Не бойсь, это байничек, – объяснил спокойно дед Семен. – Домовой. Он незлоблив. Шалит, бывает. Байну не топим давно, он в дом и перебрался.

Я лег: ну вот – байничек. А говорил: деривация, деривация…

Дядя Гриша

Летом город нагревается за день, а ночью отдает тепло. И запахи, которые были чем-то иным до того, как мы их вдохнули, пугают своей ненужностью. Это и не запахи вовсе. Зимой мокрые от химии мостовые, белая соленая грязь на обуви и одежде… Почти ничего естественного. Все, что окружает горожан, вынуто из земли, обработано по умению и сложено по вкусу и моде. Рационально. Замученная механизмами бывшая природа окружает нас и днем, и ночью. Даже деревья и те растут не по радости, а по уму.

Технологично живем. Хорошо. Одноразово. Заменяемо. Без деталей и особенностей.

В Москве нет городских сумасшедших (или они неотличимы от практически здоровых жителей), рассосались чудаки и сумасброды – тоже нетехнологичные в этой жизни. Неосмысленная улыбка внутрь себя (без задачи кого-нибудь унизить) – редкость. Я не скорблю о приметах старого города. Лишь констатирую, что многие исчезли бесследно, как будка чистильщика дяди Гриши у магазина «Армения». Он был необязательной деталью городской жизни. Но без него образ Пушкинской площади утратил почти домашнее тепло.

Ты садился на детский стульчик, ставил ногу на деревянный пьедестал с выемкой для каблука, и он начинал. Сначала вставлял картонные «щечки», чтоб не испачкать ваксой носки, потом немыслимой пышности («из скунса – это такая африканская обезьяна») щетками смахивал пыль, потом гуталином («на три четверти заграничным») мазал, без особой, впрочем, щедрости, твои башмаки и другими щетками, верно, уже из европейской обезьяны, наводил колокольный блеск. При этом он не без озорства оценивал правителей и футболистов, тебя самого и известных артистов кино. И женщин. Вообще. Как материю. Нет-нет, без сальностей. Даже без слов. Одними бровями.