Выбрать главу

Наступление лета, висенье над ватною пропастью меж бумажно свершившимся «переведен» и еще на словах невозможным «пошел», совлекало с него тонкий панцирь ученической псевдосословности, и случившееся пионерство оправдало себя тем хотя бы, что спасло его от маеты самоопределенья. В лагере он ни с кем слишком не зазнакомливался, скрытничал и общественно не проявлялся — окружавшие девочки презирали его пацифизм и веревочную тонкорукость и вели шаловливую травлю, топорщась как грабли и неодобрительно блея при каждом его прохожденье. В поношеньях особо усердствовала белокурая сучка, каждодневно носившая стиркой убитую майку с «Агатой», что вдвойне удручало долбимого Птицына, наизусть заучившего кем-то из старших братьев переписанный «Опиум», чья блудливая одеколонная горечь прожгла в его сердце живую дыру. «Опиум» щекотал дьявольскою своей танцевальностью, танцевальной своей дьявольщиной, марципанным садизмом в шуршащей фольге и в концовке — кощунственной, как-бы-случайною переменой мест ангельских и бесовских — Птицын чутко укручивал громкость на «Парусе», опасаясь травмировать неподготовленную и усталую мать. От вступительной «Кришны» с мольбой к пароходу и нечеловеку, мимо взорванного Ватикана, мимо плача распарываемой, непременно диснеевской же Белоснежки вплоть до «Дворника» ростом с пожарную каланчу, запредельного, всевыметающего, неослабный свердловский poison искушал и надтачивал душу, блекотал и прищелкивал, непоправимо влюбляя в приторную, капризливую перекличку двух братьев, хореическое электричество синтезатора, восхитительный гиперкинез драм-машины. Не заточенный на текущий момент, чуждый правдоискательства и обличительной прыти русрока, «Опиум» был прекрасен своей совершенной отвязностью, это был в высшей степени смысла отвязный альбом, увлекавший в бесчестный полет, родственный авантюре волхва, опрокинутого на каменья с небес по молитве апостолов. Его эпидемическая популярность в провинции, в их зачеркнутой, приостановленной местности, в беззарплатных и драных ее городах, посекаемых водочной моросью, объяснялась во многом тем самым отсутствием пересечения с происходящим, абсолютным нулем интереса к нему. Под таким углом зрения «Опиум», как подсказывала и обложка, обладал в знаменательной степени не музыкальною, но парфюмерной нагрузкой, предназначенной для украшения воздуха, полного смрада и туберкулезных миазмов, это было, наверное, сопоставимо с попыткой перебить пузырьком Сен-Лорана вонь, стоящую над разлагающейся в теплотрассе дворовою кошкой.

Августовский обвал нацвалюты, без прелюдий объявленный в утренних новостях, вызвал у Аметиста припадок больного восторга. Вспыхнувшая короткая паника, скупка соли, и круп, и бульонного выгодного концентрата заняли полтора-два подорванных дня, после встало затишье и мнительность, но недавно откинувшийся из узилища пионерлагеря Аметист не хотел увильнуть от господня бича, обозначившегося за словом «дефолт». Не держа совет с матерью, он самочинно решил, что семнадцатое, скальпельно просверкав над страной, преждевременно (кто бы поспорил), но неотменимо отсекло от него его малозаметное детство, совершило последнюю инициацию — так он стал одержим мыслью запечатлеться овеянным всеми больными ветрами, дохлестнувшими к ним, замерев на обрыве над вялотекущей рекой, угождавшей в иные года и монголам, с продырявленным и перевязанным городком за худыми плечьми и неброским, но праведным четверо-пятистишием, поясняющим суть и контекст такового стоянья, рифм к которому он еще не подобрал. Пара обезображенных уличных фонарей слева-справа передразнивала копие слеповатого римского сотника и высокую трость с напитавшейся уксусом губкой. Под ногами логически предполагался неубранный череп с проросшей в глазницах травой. В грубом небе открытки, по замыслу изображенного отрока, проступал, млечневея, хтонический лик управителя длящейся тьмы: Ельцин-вор, всюду проклятый между людьми, нависал моровым пантократором адописного собора, гробовым монгольфьером вплывал, надвигался безумным хирургом в железном наморднике, сполоснув корневища безжалостных рук в молоке изнуренных им жаб. Ельцин мял города подбородком, расплескивал спирт по столам и иконам, поджигал общежития, фермы и ткацкие склады, умерщвлял грудничков на осеннем карьере, обложенном утренним инеем, примотавши для верности аккумулятор от «Таврии», низводил самолеты с небес, как огонь, и топил корабли в севастопольской бухте. Ельцин выдумал дьявольский порошок и вдохнул жизнь и ненависть в деревянных доселе чечен и, снабдив их стволами, разгрузками и взрывпакетами, натравил их на рекрутов, обескровленных недоеданием и дедовщиной. Ельцин грохнул усатого Листьева и расстрелял Белый дом в Вашингтоне. Ельцин сеял в Москве тиф, сибирскую язву и СПИД. Ельцин крепким немецким ремнем выстегнул голубые глаза волжских сел и нечистым штыком поразил всякий радостный труд. Ельцин ждал по ту сторону долгих посмертных снегов, за хребтами из мела и щебня, возлежа на обсосанных русских костях, ластоногий, стозевный, с заросшими кожей глазами и острогой в гниющем боку. Утверждая себя в легкой роли заложника, Аметист дал подробную опись упадка и свой комментарий в недописанной тонкой тетради по природоведенью и, припрятав крамолу в столе, ощутил под собой малопрочный, но неотженимый отныне словесный фундамент, неизвестно к чему приложимый, но смутно защитный, устроенный во оправданье.