ь, вечно гвоздимая им, у него на глазах извращенно мутировала, развивая в себе озабоченный синдикализм, подменявший родство панибратством и стайностью, объявляя примат интересов над мукой идеи, как и видимости над незримым. С хладнокровием прежних анатомов пономарь прозревал в мировой паутине преддверие ада, одного из возможных, не худших, но явно из самых безвыходных. Убежденность его в несомненной опасности нагроможденья сомнительных творческих выбросов и в возможности черной культурной дыры вследствие накопленья критической массы оглашалась им так беспощадно, что Птицын убавил звучок. Он догадывался, что не знавшийся с их предстоятелем реципиент расценил бы речения Глодышева как сектантскую взбалмошную логорею, и такая догадка была утешительна: пономарь как бы сам ограничил круг тех, кто бы мог отнестись к его страхам серьезно и живо, и сам Птицын по всем ощущениям числился в этом коротком кругу. Аметист был солдатом распущенной армии, белочехом и каппелевцем, хуже — оруженосцем зарытого гранда, и, наверно, подобная роль была лучшей из тех, что могла бы ему предложить равнодушная Млынь, если б Млынь вообще предлагала хоть что-то. Во втором интервью однократно обжегшийся Дорохов постарался, как мог, развернуть собеседника в некоторый конструктив и попробовал выжать из пономаря его соображения по ответственной организации всех автохтонов пред лицом продолжающегося упадка реальности и восхода химер. Аметист изготовился было составить конспект для подпольной рассылки по ящикам города (оставался к тому же пример незабвенного Кирика Озерова, а к верстальщикам Птицын был вхож), но из записи было отчетливо ясно, что его пономарь более не желал, чтобы кто-нибудь спасся, не советуя даже молитв. Этим будто бы вновь подтверждалась тождественность Глодышева персонажам порядка Ионы и Иеремии, как и он, не разменивавшихся в своих обращеньях на подобные инструктажи, — в самом деле, смирился на том Аметист, все, что нам надлежало услышать, было сказано очень давно, десять с лишним тому, и еще десять лет повторялось, дробилось, расслаивалось и мельчало, пока не перетерлось в песок и не смылось совсем. У большого художника трудного млынского слова Глодышева Н. Н. больше не было ни настроенья, ни силы втолковывать и обращать; Птицын слушал вотще, подперев подбородок двумя кулаками. Пономарь, без сомнения, звучал здесь лиричнее и сострадательней: теребил, наклонясь, за загривок измятого уличным прозябанием пса, сто раз битого, сбитого, ломаного, недоверчивого, с позаплывшими белою мутью глазами. Накануне конца своих дней, словно бы в предвкушенье его, Глодышев торопливо выпрастывал то, что он все колокольные годы считал неуместным в колонке редактора: безупречно подробную жалость к подопечным когда-то подписанных им и истлевших уже тиражей. Если б Глодышев мог выбирать, он назначил бы им и себе нищету еще горшую, брение и безнадежье, но вдобавок снабдил бы подопытных развитой тягой к хоровому содружеству и спонтанному обобществленью предметов помятого быта, гомерическим битвам в лото и решительным самосудам — эта трогательная полпотчина представлялась ему здоровей государственно прививаемой ветки делячества и всеобщего кредитованья. Пономарь бесконечно склонялся над городом и шнурками бетонок, привязанными СНТ, узнавая уже боковым сонм поднявшихся лажинских вод, полыхание звероподобного облака и вострящих ужасные стрелы крылатых карателей. Он жалел располневших до стыдности, гипертонических, но обескровленных женщин, подворовывающих с живых производств в нижбелье и минующих в страхе взыскательную проходную; и внушающих им этот трепет надсмотрщиц с иссохшими лицами, неумех и нерях, с волосами в извечный пучок, по двенадцать часов изнывающих в будках своих, где начальственно запрещены «дедективы», сканворды и всякое свободомыслие; и наседок рентгенкабинетов, говорящих отснятым «свободен»; и отпетых сестер ЦРБ, в городском просторечье зовомой еще Мясорубка, вымогающих за внеурочный укол обезболивающего; и подванивающих старух на приборке в Успенской и Тихвинской, полукружьями желтых и гречневых ломких ногтей с бормотаньем сковыривающих потеки с подсвечников; и раскрашенных сосок из торгового техникума, щелкающих бесцельно самсунговскими раскладушками; и кассирш из «Магнита», с усердием курицы, роющей землю, забивающих пальцами в свой аппарат нечитающиеся штрих-коды; и ресепшионисток из загородных резиденций, перестроенных из пионерлагерей, белозубых утянутых горлиц, привыкших к скабрезностям; и подраненное сухопарое мужичье с узловатыми синими венами рыбарей при холщовых мешках, караулящих бедный улов за плотиной, выедаемых ядом сивушным и общей бессвязностью жизни; и пилотов их автоколонны с расплющенными о баранку ладонями, сокровенно измотанных собственною обязательностью; и кодированных и замоленных вдрызг у Матроны станочников с дальних заводов, поднимающихся из голодных постелей в четыре утра (клетчатая рубашка с натруженным воротником); и подсказчиков из «Технопарка» в оранжевых поло, молчаливо преследующих покупателя, пока тот не запнется у некоей полки, и сплавляемых за неуспешность, едва овладев мастерством сочетать в должной мере услужливость и наливное презренье; и мордатых купчин центрорынка в полосатых шатрах с зеркалами с приклеенной скотчем картонною створкой, одевающих две трети города в куртки вечноболотных цветов, неуступчивых в торге и недружелюбных к зевакам; и впряженных в стальные телеги, прокопченных солнцем атлетов с контейнерной мелкооптовки, скарабеев торговли в бейсболках с отметиной MAFIA (вариант: BMW) вместо клейм и бубновых тузов; и решительных образованцев из офисов и на фрилансе, комарино слетающихся на венозный свет поздневечерних «проектов» за щепотью товарищества и «Манхэттеном» с кровью; и мечтательных мальчиков с творческим прищуром, жарко мнущих тетрадки на вымученных поэтических сходках, плодовитых донельзя и не признающих поэзии вне своего голубого кружка с обязательным в том исключением для Шевчука, Башлачева и Летова с Дягилевой; пономарь разгонялся до скороговорки, громоздя строй на строй, и, должно быть, в итоге заставил умолкшего Дорохова усомниться в своей непрерывной душевной исправности. Птицын не усмотрел себя в обществе обремененных тетрадками мальчиков: это время прошло уже определенно и никто бы не мог заманить его вновь в качестве соучастника к ним на подобный совет. Позади был филфак областного педвуза (откатавшись два года, законный оформил военник по вялотекущей, но могущей вспыхнуть острейше театрально-эффектной болезни и срулил на заочное биться келейно со списками литературы), две-три стычки-проверки на взрослость в районе метро после поздних зачетов и в Млынске у автовокзала (не умея базарить, старался пробить оппоненту в кадык и немедленно ретировался туда, где светлей, так и не уяснив для себя до конца убедительности своего длиннорукого выпада), мерклый ворох бездарных сближений со сверстницами, как и в давнее лето с поповной изумлявшими повседневной своей чистоплотностью и вниманьем к вещам совершенно ничтожным; длилось несколько дружб разной плотности, не согревающих душу, и теченье его было так же нераспознаваемо и беспредметно, как в протяжное школьное средневековье меж шестым и девятым, продуваемое сквозняками доносительства и всепокорства. Зимы загромождали дороги, и весны сносили непрочные дачи за Горьковским, лето жгло тротуарную плитку, и осень кричала в низинах, с тем чтоб уравновесить его и пейзаж, пропитать их друг другом, срастить и слежать — полагаясь на нерасшифрованный промысл, он не восставал в себе против такого устройства вещей.