Дачи млели под солнцем, огнепальное лето заваливалось набекрень, оползало за лес; пенье ЛЭП — марсианских увязших карателей — говорило с течением птицынской крови; сонные пролетали навстречу жуки-цеппелины; стриж приплясывал в воздухе выше грядущей добычи перед тем, как сорваться в пике. Несусветная летняя лжа исходила, слипалась, и Птицын, забыв о майоре, вдохновенно приветствовал этот упадок, следя за ним сердцем и неудержимо сопутствуя телом; провожанье, раздумывал он, что за чудная недонаука добредать до предельной черты, до возможности недоостаться, продлить себя в том, кто вот-вот ускользнет, уносимый грохочущим транспортом ли, глиноземом открытым приемлемый ли; мне хотелось бы знать, что с собой заберет это лето, что за часть навсегда иссечет из меня копейцом, словно бы из просфоры, где раскрошит ее; вот, мы движемся в странных местах (что же может быть непостижимее дачных повинностей, исполняемых скрытно и тщательно на не всякому местному ведомых просеках), оглушенные происходящим, нелепые в наших стараньях, направляемых в сущую тину и гниль, и как будто по-прежнему ждем себе, мыслимо ли, неподдельной удачи, но не время ли нам, в здешних водах крещенным, наконец примириться с несбыточностью таковой, ибо медью налился кузнечик, и жернов умолк, и врастают в песок сторожа, и колодцы мелеют, и ужас встает на дороге. Щит пожарный, красивый, как целый военный оркестр, с образком Богоматери Неопалимой, ну да, купины вместо, что ли, кокарды, проплывает, сплывает, алея, по левому борту; впереди показавшийся смутный полкан, потерявший своих, испаряется без промедленья, едва нас завидя. Невеликий уклон, даром что невелик, все же сказывается в ногах и спине, и вот здесь бы Слепневу подсечь нас финально, икоту вселить, в пустой двор завести и гужи подорвать, но везде только тишь и отставка: неоформившиеся качаются яблоки, искусительна и небесспорна их бледная зелень и меня подмывает поспорить с майором о крепости наших желудков, раз другого обеда нам, кажется, не предстоит; применяя свой рост, добываю нам по испытанью. Герр майор принимает степенно, не благодаря; обтерев кто об что, молча жрем, жмурясь от кислоты, но идем до конца, до кости, где майор превосходит меня, оставляя от яблока лишь черенок и семенную дробь — трюк, известный мне сызмальства из унылых наездов к отцовским братьям в племзаводское Ямкино и уже неспособный пробить меня на отвращенье. Жрите все, что проскочит, я вам удивляться не стану: не угодно ли с этой теперь стороны (применяю свой рост; принимает, не благодарит). Николай Николаевич: «яблоня в мятой рубашке» — помним, любим, скорбим. Жрем и давимся, гадость.
Переход «Поплавка» с незначительною передышкой у общественной скважины с далеко залегавшей водой занял, вычислил Птицын, чуть более часа; северные ворота с приставленным к ним близнецом обесточенного узбечонка, оглядевшим их с тем же задавленным плачем в лице, выводили из дачного стиснутого коридора на ничейный простор широко размахнувшейся просеки, где мешались друг с другом невзрослые армии начинающих сосен, дубов и берез ростом вровень с взнесенной рукой. Меж деревьев вихляла, теряясь, дорога на Черное и Коробаново, припадающие деревянными ртами к журливой Шерне. Накренившийся к вечеру день наливался истомой, дышал глубоко, все вбирая в себя, и в дремучей работе раскидистых легких его Птицын слышал себе утешенье: утешься, шумела великая пневма, поднимаясь и тая, вина твоя необратимо прекрасна, и любой, кто решится прилюдно ославить тебя как мошенника, осечется на первом же слове; никто еще не протаскался так долго по кромке без проводника; так неси, что несешь, не роняй, и да будет дорога твоя и длинна, и бесхлебна. Аметист поднял к небу глаза и сощурился от оголившейся правды. Утомленный Почаев, по-видимому, был снедаем предчувствием новых обид от оставленных в прошлом селе изуверов и гляделся изруганным псом, не умея найти себе успокоенья в природе. Мы бы здорово им накрутили мозги, окопавшись без предупрежденья на чьей-нибудь незаколоченной даче, заглушив телефоны и выключив чем повезет северного привратника, озарялся придумкою Птицын, но майору, блюдя уговор, открываться не стал; тот же, не понимая дороги и Птицына более будто в виду не имея, сам собою поплелся неявною смежной тропой, чем-то тайно увлекшись и окликнутый Аметистом уже после того, как спина его скрылась в деревьях, без особенной спешки вернулся к нему на распутье, огорченные губы поджав. Старший лес, обнимающий просеку, был костляв от болезни и держал в себе плотную летнюю тьму. В прошлом августе дружественное семейство походников, отбывая на дальний Байкал, уступило ему добрый горник на время отъезда, и доселе таких не седлавший еще Аметист, обуянный стремительной силой, от восторга закатывался здесь по самое Следово, оголтело преследуя соек, сорок и иную пернатую невидаль, притормаживая приглядеться к пантерным, внушающим вежливый страх мухоморам и чудовищным трутовикам, костерил бурелом у Калитина, отправлявший в обидный объезд, и не то чтобы дело имел с острым счастьем, но сам себя будто бы не узнавал и старательно оберегал это неузнаванье, ощутимо нестойкое и дорогое и готовое разоблачиться и выдохнуться с неудачным толчком облегченной педали. Дома ноги гудели и словно бы плавились (засыпая, в дремоте увидел себя поутру соответственно ополовиненным, вплоть до паха истаявшим — передернуло, но от усталости глаз не сумел разлепить), голова не хотела ни думать, ни что-либо взять сообщить вечереющей матери, и звенящий покой, самопровозглашавшийся в ней, не могли бы расстроить ни недозабытая им дочь успенского пастыря, окажись от нее невозможный звонок, ни кефирные инокини от филфака, раз в году неизменно стучавшиеся доложиться о предполагаемой вылазке в «Сатирикон» на «другого Бутусова» (добросовестно гуглил, справляясь с апатией), безусловно с подругой, но жившие слишком вдали — то Дубна, то Подольск — для того, чтобы связываться и тянуть на себя.