Дни мои истощились, и радости в них мне немного, бормотал пономарь, руки честно сложив пред собой на столе, утекающем, словно река, за гряды и за гривы, за можжушники, и за калинники, и за черемушники, за болота и суболотья; мое имя когда-то звучало знакомо, я был, по словам моих немногочисленных и не особо мне преданных недругов, знаменит долбозвонством, снискавшим сочувствие низших сословий, чьим доверьем я распорядился не слишком удачно, что, конечно, сказалось. Тот момент, место в тексте, где я перестал для них что-либо значить и обозначать, отыскать теперь трудно, зияние это не сразу взялось, но, пока мое еженедельное слово влекло их, я считал себя неотчужденным от общего дела, что, по-моему, редкая роскошь. Самый труд мой почасту бывал незавиден — непрочен и рыхл, но и я не искал твердой почвы, и хватит об этом; то единственное, что сегодня мне кажется по-настоящему важным — странный фокус, имеющий быть с мая до сентября в Проливном переулке за влаховской баней: припозднившихся прохожан называет по имени необязательный голос, раздающийся, как объясняют, из жасминных кустов, сросшихся головами вблизи расселенного дома, двухэтажной берлоги бревенчатой, так называемого соцжилья (как его не спалили — загадка: насквозь проспиртовано, лишь поднести). Голос определяют, скорее, как мужеский, но отвлеченный, отмечая его непризывность и чистую радость угадыванья, будто бы у ребенка, однако в поселке, знаменитом своей нетерпимостью, повсечасно растет настороженность и неприятье, и уже раздались голоса о сведенье жасминной заставы как вредящей уму и сбивающей с ориентиров. Не угодно ли неравнодушным составить порядок дежурств в переулке, дабы предотвратить истребленьеи произвести параллельно в народе работу по нашей позиции в этом вопросе? Примите и проч.
Двор встречал недреманно: терлось смутное юношество и такси ожидало, шумя неразборчивой рацией, у подъезда напротив. Дома свет был не выключен, кухня с гостиной желтели согласно; здесь он понял, что так за весь день и не выбрал минуты уведомить мать о своих продвиженьях, но усовеститься уже не было сил. В окнах словно плыла причиненная им ей обида и самой ей в ответ распыленный упрек; Аметист задержался внизу, ожидая от матери промелька под барахтанье рации, и, не дождавшись, бесшумно поднялся наверх. Свой не свой тесноватый подъезд, в годы детства его освещенный единственной люминесцентною лампой, украшавшей неисповедимо их третий этаж, был почти обязательным уровнем всех его детских кошмаров, воспринявших сюжеты и логику ранних приставочных игр, и обманывал мнимой знакомостью, лживой нашивкой убежища, то вскрываясь десятками тайных ходов, предназначенных для насылания сил, посторонних спасенью, то проламываясь под ногами червивой фанерой, то служа переходом в обширный коричневый с позолотою парк, где так плотен был в воздухе мчащийся ужас, что попавшийся Птицын, лицо закрывая руками, падал наземь и жалко катился по склону оврага, а достигнув неверного дна, зарывался размашисто в теплые листья, натыкаясь под ними на спины, и спины, и спины. Дверь квартиры была отперта, он вошел и, поддавшись усталости, прямо в прихожей опал мягкотело на ящик для обуви; свет из кухни улегся к нему на колени. Сердце билось ненужно-отчетливо, вызывая брезгливое чувство. Аметист задышал глубоко, тем рассчитывая успокоить стучащий комок; здесь же, с ящика не поднимаясь, он явственно понял, что в дому никого больше нет.
Подхватившись, он сунулся в кухню — охлопал кастрюли: тепло; с кухни, не замедляясь, в гостиную — телевизор показывал южнорусскую ночь, с отдаленными голосами и шорханьем и логотипом канала «Звезда» в правом верхнем углу небосвода, Птицын не опознал киноленты; завернул к себе в комнату и, выключателем щелкнув, в кладовку, но везде было пусто: мать исчезла, его все-таки обокрали в небытность на месте — сбылось. Выдернув телевизор, метнулся обратно в подъезд, застучался к соседям — открыли из двадцать седьмой и из двадцать девятой недавно вселившиеся ненадежные люди и, пугаясь его возбужденьем, заверили, что ничего не слыхали; заводясь, он набрал на мобильном почаевский номер, но ответивший голос звучал, не стесняясь, такой откровенной подставой, что загнавшийся Птицын совсем отключил телефон и застыл на пороге квартиры, дрожа от обиды и злости. Что ты хочешь, втянул он звенящую голову в плечи, для чего тебе, что ты сегодня недополучил? И, рванувшись вглубь комнат, из схрона бумажного выхватил резким движеньем циутр и наставил его под углом в потолок, возомнив уязвить неизвестное, но его самоделка никчемно болталась в руке, и рука вместе с ней. Аметист отшвырнул инструмент, погасил все включенное и, содрогаясь, сел в кресло напротив окна в затемненной гостиной, как в свой десятилетний пронзительный вечер себя предлагая на смерть и расклев: жри, призвал он, другого такого, наверно, не будет, ну а прежний в могиле, отлично известно, кончай. Что могло воспоследовать, он себе не представлял; тряска не унималась — жалел, что глядится рыбешкой, и сжимал подлокотники, в пол упирался ногами и лицом неприкрытым выказывал определенность, но, казалось, его не хотели и не признавали в упор, а такое молчанье жилья длилось будто бы годы уже, и чего он искал здесь теперь, за кого несуразно просил — на мгновенье и сам он запамятовал, засорилось. В белой раме окна было дерево — он не припомнил, береза, ветла ли, но стоянье его действовало гнетуще, и, вникая в окно, он почувствовал, как за спиною его вырастает зеркально сквозь все этажи раздирающий ствол; обернувшись в поту, Аметист увидал его черное тело: оружейный металл в бальзамическом масле — и вскочил, убоявшись, из кресел, не в силах принять смерть от дивно проросшего древа.