— Прочтите сперва.
— А я уже прочитал. Все в акурат верно. Сколько они добра запропастили, прямо сердце надрывается.
Директорша ломала руки.
— Значит, я, я буду под начальством Леона?
— Нет, вы пока останетесь в своей комнате, а завтра выяснится, как с вами быть.
— Что ж, мне сидеть в комнате, как арестованной?
— Удивительно, как часто вы упоминаете об аресте!
— А вы думаете, я боюсь? Известно, если человек порядочный, так большевики его обязательно в тюрьму посадят. Уж они не дадут приличному человеку гулять на свободе. Да еще с мандатами… знаю я таких!
Ядвига вышла из дома вслед за группой его непрошенных обитателей. Она чувствовала, что ноги у нее дрожат от усталости. Леон вызвался проводить детей, и те шли, цепляясь за него со всех сторон, как стайка вспугнутых и все же любопытных воробышков. Их радовала эта прогулка, столь редкая в их жизни, ограниченной прямоугольником двора. Увидев, что Ядвига хочет попрощаться с ними, они испугались.
— Не надо бояться. У меня еще много дел в городе, а вечером я непременно загляну к вам. Леон вас проводит, а там вас ожидает панна Люся.
— А она будет говорить с нами по-польски?
— Разумеется.
— А то я и по-русски умею, — похвалился чернявый мальчонка.
— Вот видишь, какой ты умница. Но там вас и по-польски поймут.
Она постояла еще с минуту, глядя на удаляющихся детей, и повернула к домику, где помещалось местное правление Союза польских патриотов, — это был тот самый домик, где раньше была канцелярия посольского уполномоченного. Вот лесенка, по которой она поднималась тогда, чтобы предстать перед надменной барышней в локонах. Боже, как давно это было, вся жизнь изменилась. Нет больше Лужняка, нет его заместителя, этого гнусного адвоката с выпученными рыбьими глазами, нет всего этого аппарата, как выяснилось — целых ста человек. Сто человек, получавших жалованье, продовольственные пайки, одежду, сто человек, утопавших в довольстве среди моря польской нищеты! И вот теперь этот дом…
Госпожа Роек встретила ее шумными возгласами:
— Что так долго? Я уж хотела звонить, узнавать… И на что ты похожа? Как с креста снята! Протокол есть?
— Есть.
— Сколько детей?
— Пятеро.
— Сколько?
— Пятеро детей. И тридцать человек взрослых.
Роек схватилась за голову.
— Ну, знаешь, дитя мое, если бы мне раньше такое рассказали, я бы и не поверила. Стася, Стася, — позвала она секретаршу, — садись за машинку, Ядвига тебе продиктует. Надо послать отчет в Москву.
Ядвига прислонилась к стене, пальцы Стаси забегали по клавишам. Как хорошо в этой маленькой комнате, какое милое лицо у госпожи Роек. И эта Стася, с первого взгляда такая невзрачная, маленькая, а присмотришься — и видишь, какое тонкое, даже красивое у нее лицо. Со вздохом облегчения Ядвига принимается диктовать. Перед глазами так и стоит этот злополучный детский дом, наглые морды полицейских, кривляющаяся директорша.
Но с этим покончено раз навсегда. Сейчас этих пятерых детишек купают, моют, вычесывают, сейчас они уже своими глазами убедились, что в советском доме детей и вправду укладывают в чистые белые кроватки, кормят и никто никого не бьет железными прутьями.
— Кончишь диктовать, пошла бы отдохнуть, — замечает госпожа Роек. — Ужас как ты выглядишь!
— Нет, я не устала. Если бы можно было достать машину, я бы съездила еще во второй дом. Лучше не откладывать.
Да, откладывать нельзя. Ведь и там тоже есть какие-то дети — вероятно, горстка детей среди шайки взрослых пьяниц. И вдобавок там может не быть и Леона, даже этого единственного Леона.
«А между тем и здесь есть немало дел, — думала Ядвига, — вот хотя бы недавно прибывший и еще запломбированный вагон с продовольствием, ожидающий разгрузки. Нет, когда тут отдыхать!»
Словно угадав ее мысли, госпожа Роек припомнила:
— Ах да! Продовольствие? Его уже регистрирует Жулавская.
Чудесно! Значит, одной заботой меньше. Жулавская со своим вечно кислым лицом, с поджатыми губами, сидит и записывает, следя глазами василиска за всеми, кто разгружает вагон, за всяким, кто касается мешков и ящиков. У нее-то не пропадет ни крошки, она не допустит ошибки ни на один грамм. И самое странное, что эта Жулавская — работающая Жулавская — ни на иоту не изменилась, осталась точь-в-точь такой, какой была. Когда она заявила, что хочет работать, это всех изумило. Да и само это заявление было сделано в ее обычном тоне, словно она решалась принять мученический венец. И вдруг Жулавская оказалась незаменимым работником. Она была несносной, капризной по-прежнему, а все же приходилось признать, что это незаменимый работник. Она смотрела всем на руки, словно была единственным честным человеком в мире, не доверяла никому. Но после распущенности, к которой люди привыкли во времена польской делегатуры и хозяйничанья уполномоченного, это было как раз то, что нужно. И что только творилось у нее в голове? Почему она вдруг взялась за работу? Это было так же непонятно, как и то, что она ни с того ни с сего подписала тогда телеграмму в Москву. Во всем этом было что-то подчеркнутое, демонстративное, чувствовался какой-то протест. Против кого? Против зятя, который сбежал, обокрав ее дочь? Против бывшего уполномоченного и его чиновников, которые принудили ее уехать в совхоз? Или против всего польского лондонского правительства, которое не проявляло никаких забот о ней, а теперь окончательно бросило «на произвол большевиков»? Никто не мог бы ответить на эти вопросы, никто с ней не говорил об этом, и она никому не исповедовалась. Но она работала, а это было главное, — и работала прямо-таки с ожесточением.