Дзынь! Где-то за холстом палатки покатилась, звякнув, пустая жестянка из-под консервов, упав на кучу других. Кто-то идет и разбрасывает ногами жестянки, валяющиеся вокруг палаток. Их столько здесь повсюду, этих жестянок от консервов!.. Их облепляют мухи, рои огромных черных мух с цветными головками, отсвечивающими металлическим блеском. Здесь, в палатке, тоже полно мух, они ползают по лицу, но рука слишком тяжела, не поднимается отогнать их.
Опять тошнота, опять тяжелый запах отвратительного жира. Кто-то подогревает консервы. Консервы, все консервы, консервы… Соленые, жирные, наперченные. Консервы из запасов, сделанных еще перед первой мировой войной, — это говорил повар. А уж он-то знает, ведь ему приходится ежедневно открывать их сотнями. С первой мировой войны — сколько это лет? — они валялись на складах, никому не нужные, и, наконец, нашли потребителей в пустыне под Багдадом. Тут неподалеку Багдад. Был когда-то такой фильм — «Багдадский вор». И какой это был прекрасный, таинственный, красочный Багдад, Багдад из сказки. По все это, конечно, была неправда, обычная кинобрехня. Что здесь может быть прекрасного, в этой проклятой богом стране, под раскаленным стеклянным куполом? Там, за проволочными заграждениями, бродят арабские дети, черные, оборванные, с гноящимися от трахомы глазами, и пытаются худыми ручонками выловить из-за колючей проволоки жестянку от консервов, чтобы вылизать остатки густого желтого жира. Кто это? Арабчонок, худой, как скелет, всклокоченный, вшивый, или соседская Викта, пасущая коров на выгоне?
А что, если бы ему удалось тогда уйти в Румынию? Тоже ничего, тоже ничего… Те, из Румынии, отправлены в Африку. А если здесь такая жара, то в Африке, верно, еще хуже…
…Зеленые, зеленые чащи. Ядвига идет вниз, к мосткам, где покачивается в тенистом заливчике лодка. Плотно заплетены длинные темные косы. Панна Ядвиня… Но ведь это его жена Ядвига, Ядвига Хожиняк!.. Он достал ее адрес, написал ей, чтобы она ехала в Иран. Только поехала ли она? И если поехала… Ведь этот, как его, что был в Тегеране, рассказывал: по рукам пошли среди иранцев, американцев и англичан польские женщины, офицерские жены, офицерские дочери — в иранские публичные дома, в кабаки, на углы тегеранских улиц… Ядвига… Где же Ядвига?
А может, и вправду надо было, как говорил тот — как же его фамилия? — ну, тот высокий солдат, — надо было скрыться, не дать им вывезти себя в Иран, надо было идти сражаться под Сталинград?..
Но как же это могло быть? Ведь он дрался против них в двадцатом году! И медаль за это получил и землю. Где она, эта земля? Там, над Стырью, конечно. Ох, как пахнут татарник и мята… И как поют оборванные арабские дети, бродящие вокруг лагеря! Они по-польски поют:
Того высокого, впрочем, расстреляли. Капитан Нехцицкий сказал, что это большевистский агент. Большевистский агент… Странно, как это он попал в большевистские агенты, польский крестьянин из-под Кракова?.. Но так сказал капитан Нехцицкий. И его, Хожиняка, тоже допрашивали, не уговаривал ли его тот остаться в Советском Союзе? Но ничего им Хожиняк не сказал, отперся начисто. Почему он так сделал? Ведь тот действительно уговаривал его. Но Хожиняк, глядя прямо в глаза капитану Нехцицкому, сказал: нет, ничего такого он не слышал. Вот тогда-то капитан и сказал ему, что он скотина. Что ж, пусть! Но нашлись, видно, другие, которые выдали, потому что того все равно расстреляли. А он рассказывал, что под Краковом у него осталась жена и дети и он хочет идти к ним, что прямая дорога на Краков — вот от этого самого Сталинграда, а не через Ираны и Африки. Так он сказал… «Так оно, видно, и есть, — думалось Хожиняку. — И большевики ведь дерутся с немцами, третий год дерутся…»
Но теперь это уже не имеет никакого значения. Того расстреляли. И не только его — в лагере расстреливали часто. А Хожиняк умирал сам. И знал, что умирает. Ведь он уже сто раз видел, как здесь умирают от солнечного удара. Сперва головная боль, сердцебиение и рвота, а потом человек лежит, как колода, и только пышет жаром. «Тут, чтобы спастись, нужны тень, лед и холодная вода, много холодной воды», — сказал ему кто-то. Но льда не было, а вода воняла и была густая и теплая. И повсюду проникал докучный, резкий, пронзительный свет, от которого не было спасения, который колол глаза даже сквозь закрытые веки. Хожиняк раскачивался в ослепительном, сияющем стеклянном шаре и знал, что это конец. Смерть — голая, как каменная пустыня, бесстыдная, режуще яркая, южная, пустынная смерть суждена ему, Хожиняку.