«Где я?» — снова попытался он вспомнить. В ноздри врывается упорный, назойливый запах гари. Ах, это Красноводск… Армия грузится на пароходы, чтобы переправиться через Каспийское море в Иран. А на берегу огромным костром пылают запасы, которые не вместились в трюмы. Кто-то целыми кипами бросает в огонь пушистые английские одеяла. Пусть горят, лишь бы не оставить их большевикам. «Стыд и срам, — ворчат солдаты. — Столько наших здесь остается, пригодились бы им…» Но капитан Нехцицкий тотчас резко кричит: «Большевикам хотите оставить?» А хоть бы и большевикам. Страшно смотреть, как без пользы гибнет в огне столько добра. Накалывают на штык банки мясных консервов, жестянки со сгущенным молоком, и все это бросают в огонь. Кипит, пылает жир, хлопья сожженной шерсти носятся в воздухе и черной сажей оседают на руках, на лицах. Все, все, что не удалось погрузить на пароходы, — все к чертям! Одеяла, консервы, мешки какао, кули муки, лекарства, перевязочный материал. Только бы не досталось большевикам! Из чемоданчиков, из портфелей, прямо из карманов вытряхивают советские рубли, швыряют в огонь, рвут. Пусть пропадают советские деньги. Кто-то с иронической усмешкой наблюдает за этим и сквозь зубы замечает, что как раз сжиганием денег они не причиняют большевикам никакого вреда, даже наоборот, — но его никто не слушает. Бегают, командуют, покрикивают офицеры: бей, жги, пусть пропадает, лишь бы не досталось большевикам! Высоко вздымается пламя, черный дым стелется по желтоватому морю, которое здесь, в порту, пахнет нефтью и машинным маслом. За этим морем граница. Отчалить от берега — и между ними и советской землей лягут огромные водные просторы…
Еще и еще жестянки сгущенного молока. Их с каким-то бешенством пронзают штыками, чтобы они наверняка пропали, чтобы никакой пользы не было от них большевикам.
«Молоко… Где это говорили о молоке? — Хожиняк мучительно собирает мысли в раскалывающейся от боли голове. — Ага, в Ташкенте…» В Ташкенте, куда с севера, из степей, из поселков прибыли поляки, большинство целыми семьями, с детьми, и наводнили город, раскинувшись бивуаками на улицах. Делегация пришла к польскому генералу просить сгущенного молока для голодных детей. Но генерал заявил, что молока нет, что он ничем не может помочь. А когда делегация ушла, Хожиняк собственными ушами слышал, как он сказал капитану Нехцицкому, что пусть, мол, умирают. И чем больше, тем лучше. Тем больший счет будет предъявлен большевикам. Смерть каждого ребенка, который умрет здесь, падет на их голову… Но как же это? Ведь можно было спасти этих детей, можно было накормить их! И для армии меньше было бы хлопот с этими запасами, которые потом тащили в Красноводск, чтобы сжечь их здесь, на берегу. Молоко было — ведь вот оно! Теперь его приходится уничтожать сотнями и тысячами жестянок. Оно могло спасти польских детей. Но оказывается, чем больше их умрет, тем лучше, все это будет поставлено в счет большевикам… Почему большевикам, а не польскому генералу, который отказал в помощи? И они умирали…
А сейчас кто умирает? Зажецкий? Нет, Зажецкий уже умер вчера, — или нет, не вчера, — когда же это было? Как путаются дни, недели, года… Ведь это же не Красноводск, это лагерь у озера Хабаниа! И умирают не дети в Ташкенте, а он сам, Хожиняк. На чью голову падет его смерть? Его не убили в Полесье, не убили на румынской границе, он в польской армии, он уже не на советской земле… И он умирает. Кому будет поставлена в счет, на чью голову падет его смерть?
И вдруг над самым ухом спокойный, тихий голос генерала: «Чем больше их умрет, тем лучше». Хожиняк вздрогнул. Да, это о нем говорил генерал. Это его, Хожиняка, приговорили к смерти, и ему не дадут воды, которая могла бы его спасти. Потому что — чем больше поляков умрет, тем лучше.
Однако откуда же тут взялся генерал? Ах, выпить бы воды. Пить! Пить!
Но вода здесь отвратительно разит прогорклым салом. Наверно, по ней плавают круги нефти, как там, на Каспийском море… Нельзя лечь на берегу и прильнуть к воде губами, вода горько-соленая, и она пахнет нефтью, она только распалит жажду, не утолит и не утишит ее… Здесь всюду соль. Она скрипит и трещит под ногами, и песок здесь белый, как соль, он набивается в рот, скрипит на зубах — горький, как соль.
«Я еще не умер, — думает Хожиняк, — но, когда умру, меня не зароют в песок, здесь даже песка нет, а завалят кучкой камней, как Зажецкого и кого-то еще… Кого? И когда это было…»