Выбрать главу

Крупинки горящей махорки упали на его рубаху, но он заметил это, лишь когда запахло гарью. Осторожно погасил тлеющие нитки. На мгновение задумался.

— Вот какие дела. А второй раз фашисты пришли весной сорок второго года. Тут как раз пошли слухи, что наши идут на Украину. Такая радость в деревне была, будто они уж в Паленчицах, что ли. Совсем народ забылся, — думали, всему горю конец, вот-вот здесь наши будут. А тут, вместо того, они пришли. Донос какой был, что ли? Не иначе как донос, потому — по фамилиям вызывали… Уж мы с тех пор сто раз передумывали — кто донес? Кабы они Хмелянчука не повесили, никто бы и думать не стал — рыжий выдал, и точка. А раз и Хмелянчука — ничего понять невозможно. Потому, как воротился он весной, все сейчас смекнули, что это не к добру. Уж как-нибудь он да отомстит и за то, что его выслали, и за все… А он ничего, вроде тихо сидел, и вдруг — на! Пришли, взяли Павла, Осипа Хромого, Кальчука с Соней, повесили у церкви. Ну их-то — понятно. А вот что и Хмелянчука вместе с ними… Ошиблись, что ли? Что-то там на него офицер кричал, ткнул ему что-то под нос, да не до того людям было… После, как стали мы их хоронить, — ночью, тайком, потому строго было приказано не трогать, да не оставлять же людей на дереве, так уж мы ночью… Хороним и сами не знаем, как хоронить… Неужто вместе с Хмелянчуком? И все-таки две могилы вырыли. Рядом, правда, а все же по отдельности.

Он откашлялся, опершись подбородком на сложенные руки, помолчал, как бы раздумывая. Потом, не глядя на Стефека, продолжал:

— Так их, значит, на этой липе и повесили. И ни один не забоялся, ни-ни, смело шли. А Соня Кальчук, избитая вся, в крови, еще кричала людям, чтобы не боялись, что наши, мол, придут…

Стефек стиснул руки так, что кости захрустели. Староста пододвинул ему махорку и клочок газеты.

— Ты бы закурил. Затянешься дымом, сразу в голове яснее. Вот сколько мы натерпелись и от болезней, и от мороза, и от голода, а уж хуже всего бывало, когда махорки не станет.

— Я не курю, — хрипло отказался Стефек.

— Правда, ты всегда был некурящий. Ну, на войне которые и некурящие попривыкали. Пить хочется, воды нет — закуришь, полегчает. Есть нечего — закуришь, все не так сосет. Вот и я, когда, бывало, сбегу в лес, — Иванчук-то с отрядом в это время ушел куда-то, так я один, как волк, по этому лесу бродил. И прямо скажу, голод человек выдержит, не так это страшно, особенно летом — ягоды, грибы, а то рыбку вытащишь из какой лужицы… А без табаку, вот это уж, можно сказать, трудно выдержать. Листьев, бывало, насушу, да что с того? Только вонь одна, да и в желудке тянет, а нутро не обманешь, оно знает — что́ махорка, а что́ сено. У партизан, у тех трофейный табак был, а мне откуда взять? Потом мне еще раза два приходилось в лес уходить… Так и вышло, что я и не воевал и дома не сидел. А Петр — тот все время в лесу, с первого дня, как гитлеровцы навалились, пока наши не пришли. А потом сейчас же в армию, теперь уж, наверно, далеко… Чуть бы раньше ты пришел, и с Петром бы повидался.

Стефек понимал, что староста пытается переменить разговор. Но ему нужно было услышать еще раз.

— Значит, били ее перед смертью? — спросил он чужим голосом.

Староста перебирал крошки махорки на столе.

— Соню? Били… Потому, в избе ее не было, в зарослях поймали…

Степенно, не спеша, староста рассказывает, как было дело. Весь тот день. С минуты, когда он проснулся от криков и немецкой команды — и до конца. Как пришли, как сгоняли людей, как вешали.

Стефек барабанит пальцами по столу. Что же такое человек, что он может это выдержать, не сойдет с ума, не выбежит с криком из избы, не падет трупом на дороге? О ком рассказывает староста? О каком диком, неслыханном случае?

Будто издали доносятся слова. О ком говорит староста? И вдруг, словно обухом по голове: