Когда господин Малевский ругал большевиков, Ядвига знала, что он имеет в виду не только советских людей. Его брань относится к Шуваре и также к Стефеку. Ибо эта земля была и землей Стефека. И она была несказанно прекрасна. Господин Малевский не хотел этого видеть. Но Ядвига видела. Видела и при свете дня и в отблесках угасающей вечерней зари, когда она укладывала Олеся спать, и сердце ее сжималось от странного чувства. Нет, это не было счастьем — да и каким оно бывает, счастье? Но это было чувство тихого восхищения этой землей, которая была также и землей Стефека.
Она была и землей Петра. Только об этом нельзя, нельзя было думать. Это отнимало силы и жгло невыносимой, мучительной горечью. Об этом невозможно было думать ни там, в северных лесах, ни потом, в пути, ни теперь, в вагоне. «Когда-нибудь придется к этому вернуться и сказать себе все до конца, — думала Ядвига, пытаясь усмирить вихрь темных мыслей, которые, как густой дым, поднимались со дна памяти. — Но не теперь. Теперь этого еще нельзя касаться».
Потому что она сама во всем виновата, и никого — она знала это, — никого не могла винить. Ведь это она изменила своей любви. Она обманула доверие Петра. Нет, на него она не могла обижаться. Но не могла и вспомнить его таким, каким он был на лугу в Оцинке, каким был на мостках тихой сонной бухточки перед ее домом. Как она ни боролась против этого, в памяти возникало его лицо, каким оно было в тот февральский вечер, когда ее вывозили из Ольшин. Замкнутое, чужое, будто они виделись впервые. Что-то нечеловеческое было в этом лице, что до сих пор сковывало льдом ее сердце. Она старалась воздвигнуть стену между собой и этим воспоминанием, никогда за нее не заглядывать. Но суровый, незнакомый образ возникал из глубины снов, жил в душе, всегда был с Ядвигой, хотя она защищалась от него, как от грозной опасности. Ничто тогда не дрогнуло в его лице. Он стоял, освещенный неверным светом керосиновой лампочки, и казалось, что он видит Ядвигу впервые, что он не знает ее, никогда даже не слышал ее имени. От него веяло холодом и чем-то, что было еще страшней холода. Если бы при нем заскулил щенок, он, верно, пожалел бы щенка. Но ее он не пожалел. Для нее он не нашел даже взгляда. Тоска, отчаяние, любовь, которые заставили ее тогда рвануться к нему, разбились об это каменное лицо, холодный, как лед, взгляд.
«Но об этом не надо, не надо, ни за что на свете не надо думать», — повторяла она себе, бессознательно ломая руки. Олесь шевельнулся во сне. Она заботливо укутала его одеялом.
— Спи, спи, сыночек.
Глава III
— Если бы мне, дитя мое, кто-нибудь предсказал, что я буду ходить за свиньями где-то на краю света, я бы ни за что не поверила. Еще, может, и обиделась бы, — говорила госпожа Роек. — Хотя, не знаю, этому еще, может, и поверила бы — никогда не знаешь, что тебе суждено, ни от чего не надо зарекаться. Но если бы мне сказали, что поросят купают в теплой воде, как детей, этому я уж наверняка не поверила бы. Этому — ни за что! У отца были поросята, — известно, огород, отходы там всякие; словом, выгодно. Ну, сидели они себе в хлеву, только и всего. Но если бы мне тогда сказали, что я буду мыть поросят да еще выводить на прогулку, — это уж нет, ни за что не поверила бы!..
Ядвига смеялась, упираясь лбом в лоснящийся коричневый коровий бок. Корова шумно пережевывала жвачку и время от времени оглядывалась на доярку большими доверчивыми глазами. Молоко тонкими струйками брызгало в цинковый подойник, поднималось пушистой пеной. Резкий запах коровника, знакомый домашний запах врывался в ноздри Ядвиги.
— Стой, стой, Калина!
Корову звали не Калина. Рядом на столбе было четко написано ее имя — «Тюльпанка», а также имена ее матери и отца, срок ее отела. Но она была коричневая, как и та, в Ольшинках, и, если глядеть только на ее бок, опершись о него лбом, можно вообразить, что это коровник на материнском хуторе в Ольшинках и доит Калину Ядвига — девушка, которая еще ничего не знает о своей судьбе, еще чего-то ожидает от нее. Там, за дверьми, наполняя воздух густым ароматом, цветет жасмин, Стефек куда-то ушел, мать сидит в своей комнате, и кругом тихо, спокойно. Калина пережевывает траву. Скоро придет Ольга, можно будет поплыть на лодке на калиновый островок, куда прилетают купаться горлицы. Трава еще покрыта росой, и следы идущего прокладывают на ее синеватой поверхности темно-зеленую тропинку. Вдали шумит озеро…
Но нет, это не Ольшинки. Чтобы убедиться в этом, достаточно поднять голову. Коровник огромный, с цементным полом, с большими, как в барском доме, окнами. По обе стороны рядами стоят коровы и тычутся мордами в автоматические поилки, где непрестанно бежит чистая проточная вода. Навозная жижа стекает по пологим канавкам в глубокий, выложенный цементом ров, идущий вдоль прохода, и только за коровником собирается в цементированную, наглухо закрытую яму. Молоко не процеживается на скамье сквозь тряпочку — его сливают в большие оцинкованные бидоны. Проверяют процент жира, измеряют количество. Затем удой Тюльпанки и других коров записывается в толстую прошнурованную книгу.