— Сражение, что ли? — тихо спросила жена, выскользнувшая за ним.
— Кому тут сражаться, глупая? — проворчал он.
— Может, эти… партизаны?
Он хотел прикрикнуть, но смолчал. Черт ее знает… Такое время, что и родной жене нельзя довериться.
— Где-то возле Синиц, — шепнула она.
— Тише!
Из ночной тьмы, откуда-то с темного майского неба доносилось далекое, едва уловимое жужжание.
— Самолет, — глухо сказал Хмелянчук.
А уже на другой день в Ольшинах — опять неведомо откуда — было известно, что ночью летал советский самолет. В Синицах его обстреляли, но он благополучно улетел на восток.
«Что бы это значило? — ломал голову Хмелянчук. — Они так далеко отступили, откуда же этот самолет?» Ему снова припомнилась листовка, и он почувствовал себя со всех сторон окруженным врагами. Запершись в избе, задернув занавески, он снова и снова перечитывал страшные строчки: «Братья и сестры на временно оккупированных врагом территориях!» А тут еще советский самолет…
Казалось, что это был не один самолет, который прилетел и улетел, а какой-то таинственный самолет, который постоянно, в темноте майской ночи и в свете майского дня, повисал над Ольшинами, сторожил, был, существовал, — как живая иллюстрация к тому, о чем говорила листовка, призывавшая бороться и надеяться.
И вдруг его как громом сразила новая весть — весть о советском наступлении на Украине.
Войска Юго-Западного фронта двинулись и, прорвав линию немецкой обороны, неудержимо рвались вперед.
Оживилась деревня. Хлопали двери изб, бабы громко перекрикивались с порогов домов, люди ходили по улице. На мостках, над тихо плещущим озером, девушки пели песенку о Катюше и другие песни, которые в тридцать девятом принесли с собой большевики.
Люди забыли о голоде, о нищете. Черная, высохшая от голода деревня радовалась советской песне. Из уст в уста передавались названия местностей, о которых никто раньше и не слышал. Стало также известно, что отряд Петра Иванчука вышел из лесов и уничтожил небольшой немецкий гарнизон во Влуках. Об этом говорили вслух, не скрываясь. Хмелянчук боялся показаться из дому, чтобы не встретить кого-нибудь, чтобы с ним не заговорили, чтобы не пришлось высказаться в ту или другую сторону.
«Пусть делают, что хотят», — думал он, глядя на эту обезумевшую деревню, радующуюся советским победам под боком у немцев, которые были кругом — и в Паленчицах, и в Синицах, и даже в Влуках, куда после налета партизан нагнали уйму войска. Пусть делают, что хотят, лишь бы ему самому уцелеть, лишь бы ему как-нибудь продержаться это время. Нет, он не поверит, что у Гитлера не хватит сил разбить советские армии! «Ведь он завоевал весь мир», — утешал себя Хмелянчук. Но весь мир был далеко, а количество километров, отделяющее Ольшины от советского фронта, все уменьшалось. Конечно, и он был еще далеко, где-то за Киевом, за Харьковом. Но уже одно то, что фронт, вместо того чтобы уходить все дальше на восток, стал вдруг приближаться, казалось Хмелянчуку непостижимым и страшным. А что, если они и вправду придут? Что, если опять займут Ольшины и спросят его, почему он оказался здесь, вместо того чтобы обрабатывать землю, отведенную ему в далекой Сибири?
«Куда тогда бежать, где прятаться?» — смутно думалось ему, и он чувствовал, что почва под его ногами колеблется. Трясина, всюду предательская трясина, обманывающая яркой зеленой травой, которой она поросла сверху. Где же твердая, надежная почва?
И тогда страх пересилил в нем осторожность. Нет, он не может смотреть на все это сложа руки, не может молчать. Что, если и в других деревнях происходит то же самое, а немцы об этом и не знают? Тогда он, Хмелянчук, и другие такие, как он, сами виноваты в своей гибели. Да что тут говорить! Если так пойдет дальше, то, будь он тише воды, ниже травы, — все равно деревня в конце концов вспомнит о нем и сведет с ним старые счеты. Придет день, когда его придушат, как кошка душит прижавшуюся от страха к полу мышь, и никто даже не узнает, что с ним случилось. Швырнут его в болото, зароют в первой попавшейся яме, разграбят остатки его хозяйства — и конец.
Долго писал он письмо при свете едва тлеющей коптилки; наконец, изложил все, что считал нужным. И о Первом мая, и о листовках, и все, что говорили об Иванчуке. Он долго колебался, называть ли фамилии. Но потом, стиснув зубы, решил: писать так писать! Конечно, можно было бы перечислить всех, всю деревню, все они здесь хороши, — но для этого еще придет время. В задумчивости он, сам не замечая, грыз кончик карандаша, пока во рту не почувствовал неприятный металлический привкус. Значит, Павел… Уж кто-кто, а Павел наверняка принимает участие во всем этом! Затем — Кальчуки, с ними у Хмелянчука есть кой-какие счеты еще с польских времен. Параска? Он на мгновение заколебался, стоит ли связываться с Рафанюками. Но ведь в конце концов Рафанюк одно, а его жена другое. Что ж, разве она не таскалась с Петром? Не таскалась потом с Гончаром? Пусть бы уж какие-нибудь там голодранки, какая-нибудь Паручиха или другие деревенские нищие. Но жена обстоятельного, крепкого хозяина, такого степенного человека, как Рафанюк… Нет! Ему же будет лучше, если он от нее избавится. Хватит ей его срамить! Кто еще? Семен… Семена, правда, нет в деревне, жена говорила, что он куда-то исчез сразу после прихода немцев, но на всякий случай надо вписать и его. Может, он у этого Иванчука, это на него похоже. Поищут — так найдут, наверняка найдут, если захотят.