Вечером я ставлю Моцарта — «Концерт для фортепиано № 21». Очевидно, это мой личный реквием тому усачу; ведь Моцарт, как известно, долго жил в Зальцбурге. А его настоящий «Реквием» я летом никогда не слушаю. Ставлю его только в середине зимы, перед самым Рождеством. Ничего не могу с этим поделать, но в конце адвента он вдруг оказывается у меня в проигрывателе, и я включаю громкость на полную. В общем, сейчас звучит «Концерт для фортепиано № 21». Исполняет Клаудио Аррау. Не думаю, что Моцарт дал бы заманить себя в горный поход, — но в медленных частях произведения есть детали, которые дают понять, что он понимал смерть лучше многих других. Правда, сам я смерть не понимаю даже приблизительно, хотя чувствую, когда понимают другие.
B
В послеполуденный час солнце светит в окно кухни, я сижу за столом и делаю записи в свою книжку. Надо сказать, она не та, с которой я приехал сюда в начале лета, я уже купил другую — в магазине продавца, который умер, точнее, еще до того, как тот умер. Он уже уехал в Зальцбург, но еще не отправился в свой роковой поход. И конечно, не знал, что я купил в его магазине записную книжку, потому что тогда за прилавком стояла женщина. И все же эта книжка у меня почему-то ассоциируется именно с ним. (Правда, это не «Молескин», этой марки в здешнем магазине нет.) Медленно, ощупью на страницу прокрадываются ноты, в которых можно увидеть некие отсылки к «Реквиему» Моцарта, хотя в гораздо меньшем масштабе — до бесконечности малом, однако в них настоящая скорбь о сгинувшем человеке. Удивительно: когда кто-то умирает, тебе самому вдруг становится не по себе, хотя, пока тот человек был жив, до него тебе, в общем, не было никакого дела. Но, может, это и не настоящая скорбь — лишь страх игрушечного солдатика оказаться следующим из шеренги, кого собьет мраморный шарик, катящийся по полу комнаты. Помню, как я метко целился в солдатиков, которые казались мне выбивающимися из ряда, когда сам играл в детстве, запуская в них блестящий шар. Но, разумеется, при этом порой убиваешь и многих других. Я поднимаю глаза от страницы с небрежными нотами на стену кухни, словно для того, чтобы убедиться, не падает ли на нее тень мраморного шара. Но там только солнце — самый большой на свете мраморный шар, а тень сегодня на стену не падает.
Когда я поднимаюсь из-за стола, время ужина давно миновало, а я за этим столом не ужинал и не обедал — только писал, лишь разок заварил кофе, о еде же и не думал. Вот что искусство делает с человеком — или делает человеку: занимаясь им, он совсем забывает про аппетит, впрочем, это, наверное, и неплохо, когда ты в принципе не забывчив, а похудеть хочешь. Умение забывать делает жизнь более сносной. Кто этого не может — оказывается уничтожен, если не в буквальном смысле, то, по крайней мере, внутренне. Помнить все — бремя столь тяжкое, что дух не справляется с ним, отказывает, как сердце в горном походе. Хотя я считаю, что записываю свои мелодии совсем не для того, чтобы просто забыться. Назвать это «творчеством» было бы неверно. Разве человек вообще творит что-то сам, с нуля? Разве не все в этой жизни он заимствует у кого-то другого? Точно не знаю, но подозреваю, что это именно так. Сняв для себя запрет на использование птичьего пения в музыкальном творчестве, я еще больше укрепился в убеждении: все, что мы создаем, все, что у нас есть, на самом деле исходит не от нас самих, а из других источников. Что такое лампочки, как не копии солнца, которое сейчас светит в окно кухни? Они приходят ему на смену, когда оно по ночам отправляется на покой, хотя, если честно, они довольно слабая замена. То же, вероятно, можно сказать и о человеческой музыке в сравнении с симфонией мироздания в целом. (Конечно, последнюю никто никогда не прослушивал полностью — ведь такого не пережить, в том смысле, что для этого целой жизни не хватит.) И все же композиторы, за исключением меня, очевидно, ближе всего к понятию творцов в самом глубоком значении этого слова. Из всех людей.