Мы живем много раз! О, пора юности, где она? Неужели мы действительно знали ее, неужели она и впрямь принадлежала нам? Мы ли те самые, что играли на перламутрово-сером канале, стараясь горстями зачерпнуть из воды полуденные облака и пурпур заката? Мы ли строили королевские замки из морской тины и гальки, а по вечерам возились в траве под ольхою, окутанной цветочной пылью, словно золотым дымом?
Неужели это мы, взобравшись на самый верх мельницы и усевшись у слухового окна, вглядывались поверх лейденских валов в колокольни близлежащих деревень и синевшие за ними дали — туда, где невысокая, поросшая лесом цепь холмов незаметно переходит в дюны, где под деревьями всегда клубится таинственный мрак, не рассеивающийся даже в те часы, когда солнечнее сияние озаряет песок и бронзовые стволы сосен?
Юность… Пора творческой одержимости рисованием, а позже — живописью… Поиски. Жажда овладения сюжетом. Провалы. И опять все начинай сызнова… Юность! В творческом воображении, шаг за шагом познающим действительность, все становится осязаемее, реальнее, четче. Все предметы постепенно теряют свой первоначальный блеск. Однажды, вспоминает Рембрандт, он куда-то отправился в дилижансе, сказочной карете его грез. Дилижанс неуклюже громыхал по проселочной дороге, и так неудобно и тесно было сидеть на узкой скамейке среди других пассажиров. Издали деревни выглядели жалкими и ничтожными, но и вблизи были облезлыми и серыми. И только стены отдельных строений были побелены и увиты темно-зеленым диким виноградом, а над ними высились желтые соломенные крыши. Между дворами пролегали свинцовые ленты водоотводных канав, переходящих в городские каналы. И города тоже оказывались на поверку меньше, чем представлялись в мечтах. И классическая школа, где он учился в надежде на избавление от ненавистного крестьянского существования, стала для него тюрьмой, а грамматика — сетью, которой учителя пытались поймать его свободолюбивую, солнечную душу.
Стать живописцем? Но это вызывало только насмешки и издевательства окружающих. Чего ради дюжему парню целыми днями слоняться с альбомчиком подмышкой и рисовать никому не нужные деревца и каких-то глупых крестьян? Не лучше ли погонять коней, впряженных в плуг? И почему бы ему в зимние месяцы не заняться изучением божественных писаний отцов церкви, как и подобает человеку науки, вместо того чтобы царапать что-то на медных досках или размазывать краски по холсту?
Рембрандт смеялся над такими речами, но в глубине души он ненавидел люден, которые так рассуждали. Люди мелочны, невежественны, вероломны, они не понимают друг друга. Живут обманом. Ради золота они лгут, клевещут, убивают, предают, строят козни. Крестьянин — это существо, которое любит поесть и поспать, боится бога и вожделеет к деньгам. Солнце и земля определяют его жизнь, и он старается извлечь из них корысть, но не видит и не желает видеть воплощенного в них чуда.
Рембрандт — первый в своем роду — с высоты мельницы разглядел землю, солнце и людей. Надо уносить отсюда ноги!.. Он не хочет и не может больше прозябать среди человеческих существ, которые живут, как слепцы, как звери.
В Амстердам!
…Что пролегло между его юностью и сегодняшним днем? Рембрандт уж почти ничего больше не вспоминает. Ему не хочется больше думать. Он закрывает глаза, чувствуя усталость… еще не осознанную боль… мучительную тяжесть и тихую гордость… Перед его мысленным взором возникают красные, неистовые ночи: женские лица — белокурая Саския, темноволосая Хендрикье; и опять — картины, офорты, ученики; он слышит голоса друзей: вот смеется и приветливо кивает Сегерс. Дальше — вереницы незнакомых женщин, напоминающие о смрадных кабаках, о мучительных ночах пресыщенности и отчаяния, о годах без проблесков и творческих вспышек… Но вот появляется молодой человек, называющий его «отец», и Рембрандт едва верит себе, что это Титус, тот самый Титус, с которым он всего несколько лет назад играл на красном ковре… а теперь он, Рембрандт, живет здесь, на Розенграхте, над антикварной лавкой, принадлежащей Титусу. А в доме уже играет другой ребенок… Так было, так будет…
Рембрандт больше ни о чем не спрашивает. Ночи и дни сменяют друг друга. Жизнь тысячекратно воспроизводит себя; все, решительно все повторяется. И Рембрандт знает, что даже смерть — не что иное, как некое продолжение жизни, извечное претворение материи, некое сплетение новых неизведанных грез, только без мутного осадка пробуждения, без угрызений совести, физических страданий и тупого уныния, оставленного в нем снами жизни.