И здесь я, вдруг неизвестно на что обидевшись, кажется, на то, что получалось, что я не так люблю своего отца, как он — своего, я забыл, что его отец погиб, а мой нет, потом вспомнил и все равно сказал Берлину, что неужели он не понимает, что, если бы его отец не потерпел поражения, а победил, а он боролся и мечтал победить, это ясно, — и Франция и Бретань были бы тогда, как Россия, а то еще хуже России — в конце концов, ученики нередко превосходят учителей. Я сказал, что мне, конечно, жаль его отца, подобной смерти никому не пожелаешь, да и человек он, наверное, был добрый и хороший, но это все — пока. А дальше, даже если он лично и не хотел никого убивать, то и остальные так решительно не хотели, что азарт прошел, когда трети страны не осталось. И может быть, слава Богу, что в какой-то момент они о других забыли и резать стали сами себя и здесь тоже так увлеклись, что до сих пор остановиться не могут. Все же я, наверное, говорил это намного мягче, чем написал, и помню, что прямой обиды не было: все было построено и звучало как вопрос, хотя и не тот, какой я был вправе ему задавать. Он и понял это как вопрос, потому что сам много лет то же говорил своей матери. И ни разу она ничего возразить ему не сумела. Мне он ответил буквально следующее: «Нельзя равнять убийц и убитых».
Мы оба понимали, что это не все, что знаки в том времени так легко не расставишь, — я сказал ему: «Миша, но ведь они часто рокировались».
«Нет, — ответил он. — Убитые убийцами уже не становились».
«Конечно, — сказал я, — но многие из убитых ими были. В конце концов сколько гэпэушников расстреляно — они и своих не жалели».
«Не все убитые были убийцами», — это его слова.
«Да, — согласился я, — не все, сначала никто из них об этом не думал, в детстве они были дети как дети, они и потом пеклись лишь о всеобщем счастье, но им сказали, что надо, другого пути нет, — и колеблющихся, увы, оказалось немного. Одни это делали, конечно, с бо́льшим удовольствием, другие — с меньшим, только из чувства долга, но отказавшихся были единицы. Почему так было? — спросил я его. — Почему отказавшихся были единицы?»
Он понял, что я спрашиваю про его отца, о нем он мне и ответил.
«Сережа, — сказал он, — то, в чем мой отец обвинялся и за что был убит, — он не совершал, это вы знаете и с этим, насколько я понимаю, согласны. Теперь о том, в чем обвиняете его вы. Мой отец никогда никого не убивал, и я думаю, что нельзя судить человека за преступления, им не совершенные. Я думаю, что ни одного человека нельзя судить по аналогии. Теперь об идеях, которые исповедовал мой отец и которые, как вы уверены, должны были сделать его убийцей, — чтобы стать им, ему просто не хватило времени. Я думаю, что это были те же самые идеи равенства, добра, справедливости, счастья, которые были и есть всегда. И дело не в них, а в людях, забравших их себе, и в средствах, которыми они их распространяли. Известно, что эти идеи ни разу в обычной жизни не осуществились. Но если бы мы оставили их — это было бы концом, концом всего.
Мне кажется, — говорил Миша, — что добра, равенства, счастья, справедливости человек может достичь только в самом себе и только он сам может знать, как далеко он продвинулся. Наверное, если он хочет достичь этого в той полноте и абсолютности, которая среди людей встречается редко, которая делает их святыми, он должен сначала ото всех уйти, жить один. Раньше для этого уходили в пустыню, потом в монастырь, и это было разумно. Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал мир, он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя этим боль и горе близким, добро не должно причинять зло. Потом времена изменились, в монастырь теперь мало кто шел. Попытка же жить по-новому, никуда не уходя, превращала все в ложь — так было всегда, и здесь ничего не поделаешь. Чтобы избавиться от этой лжи, у людей, остающихся в миру, был лишь один путь — покончить со всем, что было прежде, вычеркнуть его из жизни, вычеркнуть за то, что оно было несовершенно. Человек, уходя в монастырь, может уйти и от своего прошлого, — оставшемуся это не дано, но ни один, ни другой не должны, не имеют права трогать прошлое, если оно не только их.
Человек не властен над чужим прошлым, — говорил Миша, — то есть даже если он эту власть и имеет, он не может и не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести всем людям, не искупит зло, принесенное близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное и отданное всем поровну, распределенное среди всех. Личное добро всегда больше безличного. Если ты ради всеобщего блага причинишь боль близким, зло будет больше.