Объективность в передаче природы достигается неизбежно принесением в жертву артистизма произведения: чем более в нем артистического трепета и озарения, тем меньше объективности, и наоборот. Объективизм тут же бьет художника по крепкой форме: посмотрите, как он выхолостил всю гранность форм лица, сведя его лепку к смазанно-округленным» отдутловатостям носа, припухлостям щек, стушеванности скул, — весь череп какой-то мягкий, бескостный. Несмотря на всю внешнюю силу портрета, он внутренне и по существу слаб, при всей удаче характеристики.
В 1893 г. Репин пишет еще два портрета, трактуемых с тем же и даже еще более последовательным объективизмом — адвоката В. Н. Герарда и композитора Н. А. Римского-Корсакова. Первый появился на академической выставке 1894 г., второй — на XXIII Передвижной в 1895 г… когда Репин, переменив гнев на милость, вернулся в ее лоно. Оба они — дальнейшее развитие той же идеи, которой был в то время одержим Репин и которая, странным образом, не вязалась с его тогдашними теоретическими, критическими и историко-художественными выступлениями в печати.
В 1893 г. конференц-секретарь Академии художеств И. И. Толстой был назначен вице-президентом. Этот пост он согласился занять только под условием предоставления ему свободы действий в направлении полной реорганизации Академии, с привлечением в нее новых, свежих сил. Толстой имел в виду глазным образом опереться на Репина и Куинджи, но в качестве профессоров обновленной Академии были приглашены еще Шишкин, Ковалевский, Вл. Маковский, гравер Матэ, Виктор Васнецов, Поленов и Суриков. Последние трое отказались от педагогической деятельности, остальные вошли.
Переговоры Толстой вел еще до своего назначения, сначала через друга, византиста и археолога Н. П. Кондакова, принимавшего ближайшее участие во всех работах по реформе Академии и в выработке нового устава, а потом сносился с ними уже сам. Имелось в виду пригласить к участию в Академии маститого Стасова.
В январе 1892 г. Репин приглашал Стасова к 6 час. вечера на обед в ресторан «Медведь». Этот обед он называет «наш обед», прибавляя, что кроме Стасова там будет Толстой, Вишняков, Куинджи, Кондаков и «мы с Шишкиным», заканчивает он письмо. Стасов знал уже, что Репина начинают заманивать в это ненавистное ему, а когда-то и Репину, заведение, но до поры до времени он молчал, отделываясь лишь шутками.
Стасов не понимал, как может человек, вместе с ним предававший проклятию все академии мира, вдруг сам пойти в одну из них, при том едва ли не худшую из всех. Он достает старые репинские письма и диву дается. Вот одно из них, посланное ему из Парижа в мае 1876 г., в ответ на его сообщение о программе новой борьбы с Академией:
«Как я буду захлебываться чтением тех строк, где будут уничтожены все академии с их пошлым, развращающим влиянием на искусство, где антики и все сильные образцы окажутся вредными тормозами живой, вечно новой струи поэзии и жизни»{347}.
Как может этот же человек теперь итти строить, — пусть новую, реформированную, но все же академию. Стасов не пошел и их отношения стали слегка натянутыми, пока, — обидевшись на какую-то фразу, — Репин вовсе не перестал писать.
На этот раз дело опять, как и прежде, обошлось{348}, но вскоре пришел и самый длительный разрыв. Репину казалось — из-за пустяков, Стасов считал его более глубоким.
Лето 1893 г. Репин провел снова в Здравневе, где опять почти не писал, отдавая все время хозяйственным заботам. Осенью он едет за границу с сыном Юрием. По дороге в Вену, останавливается в Вильне, где приходит в восторг от портрета Платона Кукольника, работы Карла Брюллова, и уже заодно восхищается сепией «Распятие», того же Брюллова, виденной им в репродукции, еще на петербургском вокзале.
Из Вены он пишет Стасову:
«Я только что приехал сюда из Кракова. Был на похоронах Матейко. В Вене пробуду еще дня два-три. Черкните мне, если будетохота, в Мюнхен… Перед отъездом, у Мережковского я встретил П. Вейнберга, он пристал ко мне, чтобы я писал ему для какого-то театрального журнала об искусстве что-нибудь вроде своих впечатлений. Я пообещал ему и уже писал из Кракова. Если бросит, я буду рад — никакой охоты к этому не чувствую. А главное, трудно что ни-будь стоящее печати написать, опасно — лучше думать про себя»{349}.
Эти беглые строки и мысли вперемежку говорят о том, что своей журнальной заметке для Вейнберга Репин не придавал значения. На самом деле она-то и разлучила старых друзей.
«Пишу вам, как обещал, свои мимолетные думы об искусстве, без всякой тенденции, без всякого пристрастия, — начинает Репин свое письмо об искусстве..
«Уже на вокзале, в Петербурге, случайно развернув фолианты «Русского художественного архива», я приковался к «Распятию». Фототипия, очевидно, с рисунка сепией, исполненного с такой силой, с таким мастерством гениального художника, с таким знанием анатомии. Энергия, виртуозность кисти… И на этом небольшом клочке фона так много вдохновения, света, трагизма… Сколько экстаза, сколько-силы в этих уверенных тенях, в этих решительных линиях рисунка. Кто же это? Кто автор?.. Вглядываюсь во все углы рисунка, мелькнула иностранная подпись — конечно, конечно, где же нам до этого искусства! Надеваю пенснэ — С. Brulloff… Так это Брюллов! Еще так недавно у меня был великий спор из-за этого гиганта.
«Ветренная, страстная любовница этого маэстро — слава, по смерти его быстро изменила ему… Давно ли она провозгласила его величайшим гением, давно ли имя его прогремело от Рима до Петербурга и за сим громко прокатилось по всей Руси великой? Но не прошло и десяти лет, как общество стало отворачиваться от малейших традиций италианизма, ища только самобытности, только проявления национального духа.
«Во главе этого национального движения всесокрушающим колоссом стоял Владимир Васильевич Стасов; он первый повалил гордого олимпийца Брюллова, этого художника породы эллинов, по вкусу и духу. Он горячо уже любил свое варварское искусство, своих небольших еще, но коренастых, некрасивых по форме, но искренно дышавших глубокою правдой, доморощенных художников»…
«…в Вильне, куда я заехал повидаться с приятелями, я был опять восхищен портретом его работы Павла Кукольника… На портрете недописан костюм, но голова написана с такой жизнью, выражение, рисунок — с таким мастерством, что невольно срывается с языка вы нынешние — нут-ко!»{350}.
Стасов не мог этого перенести: как, повергнутый им, казалось навсегда, Брюллов опять возносится в гении? И кем же? Его верным последователем и даже прямым учеником, бывшим почти юношей, когда Стасову было уже под пятьдесят!
Чаша стасовского терпения была переполнена: Репин не только пошел в Академию, но и сам стал бесстыжим академиком, восторгающимся такими ничтожествами, как Брюллов. И он пишет Репину в Мюнхен громовое письмо по поводу только что прочитанной ужасной статьи его, Репин явно убит и тотчас же отвечает ему:
«Ваше письмо жестоко сразило меня. Ах, как я жалею, что мое печатное письмо так дурно отразилось на вас; этого я не ожидал. Жаль, что вы не объясняете, что именно там так бесповоротно кладет на мне крест. Мне кажется, и в разговоре с вами я всегда высказывался так же. Если вас неприятно поразил эпитет «варварское искусство», то я разумею здесь нацию, которая была еще варварской в расцвете эллинского искусства. Впрочем оправдываться я не намерен и всегда буду писать и говорить, что думаю.