«Вероятно и вам известно, что Владимир Васильевич похоронил меня за первое же мое письмо; итак, меня больше нет на свете.
«Я, собственно, досадую сильно на себя, что писал эти ничего не значащие, поверхностные письма».
Репину присылают статью Стасова «Нужна ли рознь между художниками?» В ней он видит камни, бросаемые в его огород, и горько плачется той же Антокольской:
«В «Розни» так много камней в мой огород. Я уверен… что он похоронил меня убежденно, как деятеля в его смысле.
«Мне, с моей стороны, также неприятным и даже жалким кажется его принципиальное раболепство перед передвижниками, где он подтасовывает даже приметы, как старушка. Ну, это, конечно, даже — благородная слабость, но слабость»…
Настроение его очень упало, он уже не слишком верит в свои силы и пишет Антокольской дальше:
«Напрасно вы чего-то еще ждете от меня в художестве. Нет, уж и я склоняюсь «в долину лет преклонных». В этом возрасте — уже только инертное творчество. Хоть бы что-нибудь для сносного финала удалось сделать. Не те силы и не та уже страсть и смелость, чтобы работать с самоотвержением. А требования все выше, а рефлексов все больше. Ах, как я часто злюсь на это заедание нас идеями, тенденциями, моралью. Падко наше общество на рассудочность, нет у него настоящей любви к живой форме, к живой жизни. Оно наслаждается только умозрительно, только идейками; пластики не видит и не понимает. Красоты живой органически еще не знает»{358}. Письмо это переписано тогда же рукою Стасова, приобщившего копию к другим репинским письмам.
В январе 1894 г. в Петербурге с большим торжеством было отпраздновано 70-летие со дня рождения Стасова. Читая присылаемые ему Антокольской и Гинцбургом вырезки из газет с описанием чествования его далекого друга, Репин, рыдая от пережитого волнения, пишет И. Я. Гинцбургу:
«Вы меня приподняли вашим восторженным письмом. В нем еще всецело слышится восторг юбилея нашего дорогого учителя. Вот ведь нечаянно слово сорвалось — никто не называл Вл. Вас. учителем, а между тем он именно учитель, и по страсти, и по призванию, и по огромному умению учить. Без педантизма, как близкий друг, товарищ., он учит, не придавая даже значения своим лекциям. А сколько у него-перебывало учеников. И каких специальностей»!{359}.
«Урра! Ура! Ура! — пишет он Стасову, — как рад и счастлив, дорогой Владимир Васильевич! Какой живой и задушевный вышел ваш юбилей. По пути в Помпею с Юрием, зашли на почту. И от Суворина длинное и трудное для прочтения, но очень интересное письмо.
«Прочел «Хороша ли рознь между художниками?» Вполне согласен. А я здесь начал курить трубку, самый крепкий табак — полезно»{360}. Стремясь к скорейшему примирению, он готов даже не замечать камней, бросаемых в его огород, о которых писал Антокольской. Мало-того, он пишет в «Новое время» письмо-дифирамб Стасову.
Свои письма он с давних пор подписывал не фамилией, а только-именем: «Илья». Лишь во времена размолвок появляется фамилия. Так и сейчас, — письма Репина подписаны его фамилией. Вообще настоящего примирения не состоялось, хотя Стасов и начинает воевать за Репина, выступая в «Новостях» с громовыми статьями против буренинских памфлетов в «Новом времени», высмеивавших Репина. И вот опять повод для славословия со стороны последнего:
«Слава вам, дорогой Владимир Васильевич, во веки нерушимая слава! Спасибо вам, что вы взмахнули за меня вашим богатырским копьем, растоптали эту гадину»{361}.
И как будто случайно, Репин добавляет, что отказывается писать для «Северного вестника», из редакции которого получил предложение сотрудничества. «Писания свои я совсем прекращаю. Я уже обещал поедать в «Неделю» покойному Гайдебурову»{362}.
Репин, в довольно прозрачной форме старается дать понять, что-Стасову нечего бояться повторения недоразумения из-за журнальных статей, но в то же время предупреждает об имеющих появиться в «Неделе» статьях, как уже ранее обещанных, и действительно всячески избегает в последней статье дразнить Стасова больными вопросами.
Но презиравший «нежности» Стасов все еще не мог успокоиться, пользуясь каждым случаем, чтобы вновь и вновь вернуться к старой теме несогласий. А их две: академия и потворство декадентству. Опять укоры, насмешки, жесткие уколы, несправедливые придирки.
И снова Репин, уже в письмах из Парижа, урезонивает его дружески и ласково, указывая на его вечные преувеличения:
«Особенно преувеличиваете вы значение перехода в Академию передвижников. На эту тему у нас было много споров с вами еще до моего отъезда сюда. — Если Академия дает стены, дает полную автономию преподавателям, полную свободу устройства своих выставок, так отчего же им теперь ломаться?.. Крамской, последнее время, постоянно твердил товарищам, что старая Академия совсем одряхлела и что пора передвижникам сделать усилие и взять ее, что нечестно людям, могущим принести пользу молодому поколению, все еще околачиваться в изгнании, если есть возможность применить на деле свои идеи. И вот теперь Академия — в руках у такого милого, доброго, просвещенного человека, как И. И. Толстой, ни капли не формалиста, говорящего прямо: сделайте хорошее дело, — ручаюсь, пока я здесь, никто не помешает вам, придите и устройте Академию, как собственную школу, о которой вы мечтали и которой не могли осуществить; вам полное доверие и возможность открывается. И что же, по-вашему и теперь все еще надо кобениться и представляться изгнанными? Это было бы уже совсем смешно и мелочно. Через недельку надеюсь увидеть вас»{363}.
Репин все еще надеется, что при личном свидании отношения наладятся, но, приехав в Петербург 10 мая, он целую неделю не мог собраться к Стасову. Потеряв терпение, последний пишет ему письмо, полное новых упреков. На него Репин отвечает уже в другом тоне.
«Получив ваше письмо сегодня, вижу, что и видеться нам более не следует. Вы до сих пор не приняли ни одного моего резона. Ваш вопль, яс теми немногими, с которыми вы солидарны во взглядах, о том, что совершился «шаг назад к темноте и одураченью», мне кажется каким-то детским капризом и нежеланием ничего понять. Никакого «окончательного позора и несчастья» я не предвижу. Никакого «крепостнического хомута» не надену. Препирательство на этот счет теперь считаю бесполезным. Время покажет, кто добросовестен и прав будет. Прощайте»{364}.
Получив новое письмо с предложением обмениваться мыслью, он отвечает:
«Если вы думаете, Владимир Васильевич, что обмен мысли заключается в оскорблении личности противника, то едва ли вы найдете партнера для таких упражнений. Попробую, если это вам нравится.
«Вы не только презираете мнения своего противника, но, нисколько не стесняясь, ругаете их прямо ему в глаза и удивляетесь: «какие все странности» — «отсутствие потребности в обмене мысли (т. е. интеллектуальной жизни)», когда он считает благоразумным прекратить такие препирательства, По-моему, это тоже «худая логика»{365}.
Вот что говорит о разрыве Стасов в одном из своих писем того времени:
«С Репиным все кончено. Это надо было предвидеть еще с октября. Ясно было, что у него теперь было назначено, едучи в Пбрг, со мною покончить. Я ему мешал. Я теперь был ему вечным упреком, чем-то вроде бревна поперек дороги. И в голове у него, это ясно можно было видеть, решено было: разойтись со мною. Встретив меня случайно на Невском, он как-то нерешительно подходит ко мне, словно не знал, как начать и какого тона держаться. Однако я на это не посмотрел и обнялся с ним попрежнему. Так как я тут не сказал ничего «враждебного», ни единого слова упрека или порицания, то он пришел ко мне на другой день. Я опять избегал всего задирающего, зловредного и ничего не говорил про Академию. Я сказал, что при всех не хочу начинать длинного разговора, а это наедине, когда мы будем вдвоем… Но когда он начал, под вечер, настаивать на том, чтобы мы завели главный разговор, я, наконец, уступил, но едва мы обменялись парой фраз, он уже вскочил и начал сильно кричать и махать руками. Я ему сказал. «Вот видите, вы уже и сердитесь. Я это и предвидел. Нет, теперь не надо нам говорить. После, в другой раз». Через минуту он опять завел речь и при первых моих словах опять вскочил с места, опять стал враждебно повышать голос. И тогда я сказал еще раз: «Вот видите, вы опять только сердитесь и более ничего. Я не стану теперь более об этом (Академии и передвижниках) говорить». После того остальной вечер прошел кое-как, с большой осторожностью с моей стороны. Уходя, Репин обещал скоро, очень скоро, притти ко мне в Библиотеку, или дать знать, чтобы я приехал к нему. Но прошел понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, — он не идет, да и только…