Кн. М. К. Тенишева. 1896. Собр. И. И. Бродского.
«Иди за мной, сатано». 1901–1903. Харьковский гос. музей изобразительного искусства.
Вместо того, чтобы урезонить оппонента, эти доводы его, как водится, только еще более вывели из себя, особенно после того как Репин договорился до такой вопиющей вещи, как «искусство для искусства».
«Да, меня произвели прямо в отступники, в ретрограды за то, что я осмелился написать, что меня в данную минуту интересует только „искусство для искусства“. Как будто я что-нибудь проповедую, учу кого-нибудь! Избави боже, я уже оговорился, что буду писать свои мимолетные думы по чистой совести. Должен сознаться, что и теперь, несмотря на многие веские доводы, вроде того, что теория „искусства для искусства“ так давно опровергнута и осмеяна, что только косточки от нее остались, — я остаюсь при своем взгляде. И здесь теперь, как всегда, меня интересуют только те образцы искусства, которые имели целью совершенствование самого искусства, одна чисто художественная сторона дела… И кому из нас не известна та масса огромных картин на важные исторические и государственные темы, которые мы проходим как ординарную мебель? И кто из истинных любителей искусства не простаивал подолгу над художественными пустяками, не имеющими никакого серьезного значения? К чему это тенденциозное ипокритство?»[118].
Дуэль. Рисунок-вариант для картины. 1896–1897.
Дуэль. Первый вариант. 1896. Была в собр. Кармен-Тиранти в Ницце.
Дуэль. Второй вариант картины. 1897. ГТГ.
Но дальше в этой статье идут уже прямо кощунственные, с точки зрения Стасова, — ренегатские вещи. Послушать только:
«Первый раз я приехал в Италию в июне 1873 г. Перед отъездом, кончая Академию, я был с больными, расстроенными нервами и более всего хотел отдохнуть где-нибудь в тиши. Но я обязан был ехать в Италию, как пенсионер Академии.
Раскаленная от солнца, кипящая жизнью, как муравейник, Италия утомляла и раздражала меня. Я не знал, как пройти жгучую улицу между высокими каменными стенами. В густых апельсинных садах парило, как в бане… Как о рае небесном, мечтал я тогда о нашей тихой деревне, с зеленой муравой, с теплым солнышком. Я страдал нестерпимо, упрекал хваливших ее товарищей и капризно, как больной, порицал все. „Подожди, ты после полюбишь Италию больше всех стран на свете“, — говорил мне А. В. Прахов. Я только горько улыбался и не чаял дождаться осени, чтобы уехать в Париж.
Потом, в воспоминаниях моих, Италия все хорошела и хорошела. И побыв после, понемногу, во всей Европе, я пришел к убеждению, что Италия не только лучшая страна на нашей планете, но даже не может быть и сравниваема с другими странами, по своим очень многим счастливым условиям. Ее природа, ее культура, искусство, памятники навсегда останутся вне всякого конкурса… В ней есть что-то такое чарующее, увлекательное, изящное, что, помимо воли, глубоко западает в душу и, как лучшие грезы детства, как мир фантазии, влечет к себе… Как это глубоко чувствовал и выразил Гоголь!
Опять измена прежним симпатиям. Опять перемена убеждений по отношению к итальянскому искусству! — вознегодуют справедливо мои друзья»[119].
Все было кончено. Но у обоих изрядно скребло на сердце. Как из Здравнёва Репин писал во время размолвки к сестре Стасова, так теперь он выбирает их общего милого друга, Елену Павловну Антокольскую, впоследствии Тарханову, с которой и делится своим душевным одиночеством, зная хорошо, что его письма будут читаться его непреклонному другу.
Стасов тоже менее непреклонен, чем он им кажется и чем хотел бы быть: он тщательно бережет ряд писем Репина к общим друзьям, спешащим ими поделиться с ним, выспрашивает их, приобщает эти письма к своей уже тогда огромной коллекции репинских писем, и с наслаждением подчеркивает синим карандашом места, в которых тот все еще неизменно — не взирая на разрыв — объясняется ему в любви и преданности. Вот одно из них, лежащее в пачке других писем к Стасову, на самом деле адресованное Е. П. Антокольской.
«Вероятно, и вам известно, что Владимир Васильевич похоронил меня за первое же мое письмо; итак, меня больше нет на свете.
[Я,] собственно, досадую сильно на себя, что писал эти ничего незначущие поверхностные письма»[120].
Репину присылают статью Стасова «Нужна ли рознь между художниками». В ней он видит камни, бросаемые в его огород, и горько плачется той же Антокольской:
«[В „Розни“] так много камней в мой огород. [Я уверен]… что он похоронил меня убежденно, как деятеля, в его смысле. Мне, с моей стороны, также неприятным и даже жалким кажется егопринципиальноераболепство перед „передвижниками“, где он подтасовывает даже приметы, как старушка. Ну, это, конечно, даже благородная слабость, но слабость…»[121]
Этюд для головы Христа. Писан с В. А. Беклемишева. 1898. Гос. художественный музей Белорусской ССР.
Голгофа. Эскиз. 1896. Киевский музей русского искусства.
Настроение его очень упало, он уже не слишком верит в свои силы и пишет Антокольской дальше:
«Напрасно вы чего-то еще ждете от меня в художестве. Нет, уж и я склоняюсь „в долину лет преклонных“. В этом возрасте уже только инертное творчество. Хоть бы что-нибудь для сносного финала удалось сделать. Не те силы и не та уже страсть и смелость, чтобы работать с самоотвержением. А требования все выше, а рефлексов все больше. Ах, как я часто злюсь на это заедание нас идеями, тенденциями, моралью. Падко наше общество на рассудочность, нет у него настоящей любви к живой форме, к живой жизни. Оно наслаждается только умозрительно, только идейками; пластики не видит и не понимает, красоты живой органической еще не знает…»[122]. Письмо это переписано тогда же рукою Стасова, приобщившего копию к другим репинским письмам.
В январе 1894 г. в Петербурге с большим торжеством было отпраздновано 70-летие со дня рождения Стасова. Читая присылаемые ему Антокольской и Гинцбургом вырезки из газет с описанием чествования его далекого друга, Репин, рыдая от пережитого волнения, пишет Гинцбургу:
«Вы меня приподняли вашим восторженным письмом. В нем еще всецело слышится восторг юбилея нашего дорогого учителя. Вот ведь нечаянно слово сорвалось — никто не называл Вл. Вас.учителем, а между тем он именно учитель, и по старости, и по призванию, и по огромному умению учить. Без педантизма, как близкий друг, товарищ он учит, не придавая даже значения своим лекциям. А сколько у него перебывало учеников! И каких специальностей!!»[123].
Какой любовью и нежностью звучит это письмо! Справедливость требует отметить, что из двух спорящих сторон неправ был один Стасов. Если бы он только по-стариковски ворчал, это бы еще ничего не изменило в их отношениях, но он, будучи неправ, еще осыпает Репина нещадной бранью, не только не идя навстречу его явной жажде примирения, но требуя беспрекословной сдачи на милость победителя. Это обидно и горько Репину, но он все же не выдерживает и первый нарушает молчание, посылая ему письмо одновременно с письмом к Гинцбургу:
«Ура! Ура! Ура! Как я рад и счастлив, дорогой Владимир Васильевич! Какой живой и задушевный вышел ваш юбилей… Мы с Юрой на пути в Помпею зашли наудачу на почту… И от Суворина длинное и трудное для прочтения, но очень интересное письмо».
Гр. И. И. Толстой. 1899. ГРМ.
«…Прочел вашу: „Хороша ли рознь между художниками?“ и нашел ее превосходной… А я здесь начал курить трубку, самый крепкий табак — полезно»[124]. Стремясь к скорейшему примирению, он готов даже не замечать камней, бросаемых в его огород, о которых писал Антокольской. Мало того, он пишет в «Новое время» письмо-дифирамб Стасову.