Уберечь от опасности свое тело вовсе не означало решить все свои проблемы. Существовала страшная опасность до того измотаться в поисках информации, что в информацию превращалась сама твоя измотанность. Перегрузка была настоящей опасностью — пусть не такой очевидной, как шрапнель, или наглядной, как летящие с неба бомбы, может, она не могла убить или разнести тебя вдребезги, но она могла искорежить тебе антенну и опрокинуть тебя навзничь. Уровни информации — уровни ужаса. Выпустив ее, обратно уже не загонишь. На нее не закроешь глаза, не прокрутишь фильм обратно. Через сколько этих уровней ты действительно намеревался пройти, на каком плато сломаешься и начнешь возвращать письма нераспечатанными?
Освещать войну — ну и занятие ты себе изобрел! Отправляешься в поисках одних сведений, а находишь другие, абсолютно другие, от которых у тебя раскрываются глаза, в жилах стынет кровь, сохнет рот так, что вода испаряется из него, прежде чем успеваешь глотнуть, а дыхание смердит хуже, чем трупы. Временами страх принимал формы столь дикие, что приходилось останавливаться, ждать, пока страх раскрутится. Забудь о Вьетконге, деревья убьют тебя. Слоновья' трава жаждет тебя уничтожить, сама земля, по которой ты ходишь, таит зловещие намерения, тебя окружает сплошная кровавая баня. Но и при этом, учитывая, где ты находился и что там случалось со многими другими, способность испытывать страх сама по себе была благословением.
Итак, ты познал страх, но трудно понять, насколько ты в действительности познал отвагу. Сколько раз нужно бежать под пулеметным огнем, чтобы начать считать это проявлением трусости? А как насчет тех поступков, что не требуют отваги для свершения, но делают тебя трусом, если ты не совершаешь их? Трудно их предугадать, легко совершить ошибку, когда наступает момент действия. Так, например, ошибка думать, что достаточно лишь собственных глаз, чтобы быть очевидцем. То, что люди зовут отвагой, во многом лишь недифференцированная энергия, высвобожденная интенсивностью происходящего; дисфункция мозга, заставляющая человека действовать немыслимым образом. Если выживет, он получит шанс решать потом, действительно ли проявил отвагу или просто его переполняла жажда жизни. Многие нашли в себе мужество просто отказаться участвовать, навсегда выйти из игры. Совершив подобный поворот, они либо отдавали себя в руки карательного механизма системы, либо полностью рвали с ней. Так поступали и многие журналисты. У меня были друзья в пресс-корпусе, после одного-двух боевых эпизодов отказавшиеся принимать дальнейшее участие в происходящем. Иногда мне кажется, что из всех, бывших там, они оказались самыми серьезными и разумными. Но если быть честным, я никогда не высказывал той точки зрения вслух, пока срок моего пребывания во Вьетнаме не истек почти до конца.
— Мы хотели содрать шкуру с гука,— рассказывал мне солдат.— Ну, он, конечно, мертвый был, но тут приходит лейтенант и говорит: «Сдурели совсем? Здесь журналист шляется, хотите, чтоб он на вас нарвался? Головой думать надо, ясно? Всему есть время и место».
— Жаль, вас не было с нами на прошлой неделе,— сказал другой солдат, когда мы возращались с операции, не сумев войти в соприкосновение с противником.— Столько гуков перебили, даже неинтересно.
Неужели это возможно — быть там и не испытывать ни малейших угрызений? Нет, невозможно. Просто никак. Я знаю, я же был не один такой. Где все они сейчас? (А я где сейчас?) Я был настолько к ним близок, насколько можно быть близким, не становясь одним из них. И настолько от них далек, насколько позволяли пределы планеты. Одним лишь словом «отвращение» не выразить того, то они у меня вызывали. Они выбрасывали людей из вертолетов, травили связанных пленников собаками. Слово «жестокость» раньше просто было для меня словом. Но «презрение» — всего лишь одна из красок в картине мироздания, где другие краски — доброта и милосердие. Я думаю, что те, кто говорил, что оплакивают одних лишь вьетнамцев, на самом деле не оплакивали никого, если у них не нашлось ни слезинки хотя бы для одного из этих мужчин и юнцов, у которых были отобраны или исковерканы жизни.
И разумеется, мы с ними были свои люди. Я объясню вам, насколько свои: они служили моей винтовкой, и служили с моего позволения. Я никогда не позволял им рыть за меня окопы или таскать мое снаряжение, хотя солдаты всегда предлагали, но я позволял им стрелять, пока я смотрел. Может, ради них, а может, и нет. Мы обеспечивали друг друга взаимными услугами, и обмен совершался исправно, но как-то раз я оказался не на своем месте: залег за ограждением из мешков с песком на аэродроме в Канто, прикрывая огнем из автомата пытавшуюся пробиться обратно к нам группу из четырех человек, посланную прощупать намерения противника. Последняя моя история о войне.