Он подошел ко мне вплотную, вынул у меня кастрюлю из рук — я машинально продолжала вытирать ее, — осторожно поставил кастрюлю на стол и обнял меня за плечи… Такой, какой я была в тот момент: с полотенцем в руке, в засаленном переднике, вспотевшую, со сбившейся набок косынкой на растрепанных волосах.
— Я должен был отчетливо изложить вам все это; вы могли и не понимать, что с моей стороны это не блажь, что вы значите для меня необыкновенно много. Всю ночь и весь день сегодня я упрекал себя за то, что не сказал вам вчера все как есть, и понял, что откладывать дальше нельзя… Промедление смерти подобно…
Он улыбнулся наконец, хоть и грустно, но все же улыбнулся.
— Не стану торопить вас с ответом, — он легонько прижал меня к себе, мне пришлось поднять голову, чтобы не уткнуться лицом ему в грудь, и он глубоко заглянул мне в глаза, — только, если можно, пусть этот ответ будет окончательным. Понимаете? Так или так…
И опять стояла тишина, только гулко билось у самого моего уха его сердце; если правда, что размеры сердца человека соответствуют размерам его кулака, сердце у Севастьянова должно быть большое. Все, о чем я думала целый год и всю бессонную ночь накануне, — все отхлынуло вдруг, ушло, как морская волна, и я, встав на цыпочки, вытянувшись, как только могла, зажмурив глаза — на этот раз их зажмурила я! — поцеловала его. Мой неумелый поцелуй пришелся ему в подбородок, но мимолетное ощущение неловкости сразу же захлебнулось в клокочущей радости: он склонился мне навстречу.
Я кое-как кончила уборку; Севастьянов умело помогал мне, не произнеся больше ни слова. Потом мы оделись потеплее, он захватил старенькую плащ-палатку, и мы ушли далеко в лес. На фронте ему не раз приходилось ночевать в осеннем и даже зимнем лесу; нам совсем не было холодно, и вернулись мы только к утру. Туман стоял, все еще спали.
Смертельно уставшая, я вышла все-таки на работу, хоть он и предлагал мне остаться дома и выспаться; кажется, Севастьянов впервые в жизни готов был поступиться своими принципами, но я конечно же не хотела, чтобы он делал это ради меня. Все утро жизнь медленно плыла куда-то мимо, но я ни разу не потупила ввалившихся глаз.
Так началось наше счастье. Мы старательно оберегали его, прятали от окружающих — на работе так никто ничего и не узнал. Не узнали и дома, и сейчас не знают. Чувствуют, конечно, что в моей жизни что-то происходит, но понять ничего не могут, а прямо не спрашивают. Чудаки! Спросили бы, я бы врать не стала, а самой начинать такой разговор…
Оттенок таинственности заставлял нас только сильнее тянуться друг к другу, проклинать каждый день и каждый вечер, когда мы не могли быть вместе: мои семейные обязанности и моя учеба отнимали у меня гораздо больше времени, чем мне того хотелось… А нам было так хорошо вдвоем, и никого больше не нужно.
Впрочем, это время было для нас не простым не только потому, что иногда приходилось насильственно отрываться друг от друга. Мы не сразу притерлись друг к другу, хотя я шла навстречу любви с улыбкой, так воспитала меня бабушка. Характеры, опыт — все было разное. Мне иногда начинало казаться, что я слишком ему подчиняюсь, теряю с таким трудом завоеванную дома независимость, что этот мудрый человек, пусть необыкновенно мне близкий, занял место родителей, а я, словно маленькая девочка… Ну и выкидывала коленце, ставившее его в тупик, заставлявшее нервничать, да еще как, приводившее в отчаяние. А то он принимался ни с того ни с сего ревновать меня — не к мужчинам, к подругам, не могла же я совсем от них отвернуться, тем более, что им я тоже не решалась пока сказать, — и тогда он пускался в чудачества, в безумства, вызывавшие, естественно, ответную реакцию…
Был период, когда его стали одолевать сомнения. Вернувшись однажды из командировки, он заявил, что все обдумал, что нам следует расстаться, и чем скорее, тем лучше, что он не имеет права калечить мою судьбу, что мне нужна нормальная семья, что я слишком еще молода и сама не понимаю, что делаю, а он должен быть умнее — ведь если с ним что случится, я останусь одна-одинешенька в целом мире… Упорно, с каким-то безнадежным отчаянием отклонял он все мои возражения, даже слезы не могли убедить его, и только в один поздний вечер, почти ночью, когда я, задержавшись в библиотеке, обнаружила его, окоченевшего и несчастного, в аллейке, прилегающей к нашему дому, знаете, там, за сиреневыми кустами, он сдался.