Пока курс, на котором совсем недавно еще числился ее мальчик, продолжал учебу, мать приходила на каждый экзамен, чтобы хоть несколько минут побыть с его товарищами, с помнившими его людьми, чтобы подышать воздухом, которым дышал сын. Всем, кто жил в общежитии, решительно всем его бывшим сокурсникам, даже тому бородачу, она предлагала переехать на время учебы к ним домой, занять е г о комнату, сулила свои заботы, домашние обеды… Все отказались один за другим.
Когда курс ее сына получил дипломы — она конечно же присутствовала при вручении, она поздравляла и плакала, — эта женщина, оставшись окончательно одна, прислала нам свою исповедь. В ее письме не был сформулирован какой-нибудь прямой вопрос, она не требовала от нас совета, как это сплошь да рядом случается, но все пространство между строчками издавало один непрерывный стон:
— Что мне делать, люди… Что же мне дела-ать?!.
Жаль, в нашем обществе не применяются публичные наказания: я предложил бы восстановить позорные столбы на больших площадях и выставлять у них таких вот доморощенных тиранов — с подробным описанием содеянного.
Это было бы единственно полезное, что эта женщина могла еще сделать; скорее всего, наказание облегчило бы и ее душу.
Я так страшно страдал, вспомнив это письмо, так глубоко погрузился в бездну, имя которой — отношения между людьми, что оцепенел; мелькавшие в моем воображении мысли-видения сливались в какой-то безумный вихрь. Когда Козловы один за другим обратились прямо ко мне, я, собрав все силы, попытался сбросить оцепенение — и не мог. В тупом ужасе фиксировал я, как окружавшие меня люди превращались в истуканов, как их лица трансформировались в маски нелюбимых персонажей Островского — заплывали жиром, теряли одухотворенность, овалы глаз заменялись щелочками, — как на женщинах оказались вдруг допотопные салопы, как по обеим сторонам стула, на котором развалился Аркадий Владимирович, повисли полы сюртука, а на животе его, обтянутом теперь цветастым жилетом, важно заколыхалась дутая золотая цепь…
Я судорожно огляделся. Нет, все было верно, вещи тоже требовательно звали в другую эпоху. Мебель стала причудливее, но и массивнее; вьющиеся растения возле балконной двери на глазах вырождались в коренастый фикус; стоявший на высокой тумбочке телевизор, прикрытый вышитой салфеткой, превратился в налой с образами — святые угодники подмигивали мне и грозили пальчиками; торшер в углу померк и стал испускать мягкий свет керосиновой лампы, а в небольшой хрустальной люстре замерцали стеариновые свечи… Даже собственные мои ноги, торчавшие, как обычно, едва не до середины комнаты, оказались неожиданно обутыми в смазные сапоги какой-то допотопной конструкции. Привычно проведя рукой по голове, чтобы успокоиться, я обнаружил там обильно смоченные чем-то вяжущим и липким длинные чужие волосы, разделенные по центру ущельем прямого пробора…
И посреди всего этого паноптикума, более всего напоминавшего уголок музея восковых фигур мадам Тюссо, который я с содроганием осматривал в Лондоне, сидела на стуле хрупкая молодая женщина, дитя двадцатого века, словно явившаяся нам, чумазым, из будущего, такая, какой ее сформировало целое столетие — всем остальным предстояло еще его прожить.
Не имея сил подняться и чувствуя в то же время, что без курева мне каюк, я сунул в рот сигарету, которую давно уже, сам того не замечая, мял в пальцах, щелкнул зажигалкой, затянулся наконец…
Но и это не помогло… Вместе со второй затяжкой я топнул ногой, и мой сапог бутылкой с грохотом обрушился на паркет…
Вот когда все всполошились! Лица-маски зашевелились, щелочки глаз стали понемногу расширяться. Наваждение вроде бы отступало… Я затянулся в третий раз.
— Что случилось? — донесся откуда-то голос Марии Осиповны. — Вам нехорошо? Курите, курите…
— Паноптикум… Не хочу присяжным… Позвольте мне выйти вон… — автоматически, не подключая сознания, бормотал я бессвязно. Быть может, эта расхожая болтовня и помогла мне подняться, с натугой, на ноги…
Хозяева, Дашенька в том числе, глядели на меня с изумлением.
— Мне очень плохо, — уже осознанно сказал я, ощутив наконец на ногах не сапоги, а уютные домашние тапочки. — Пойду прилягу, пожалуй…
Все ошеломленно молчали.
Неверными шагами я выбрался в небольшую прихожую и стал шарить рукой по двери — вся середина ее была увешана разной величины и формы затворами. Ни один не поддавался, в прихожей скопилась полутьма, я задыхался — чьи-то проворные лапки душили меня, пытались остановить сердце…