Выбрать главу

— Ты не смейся… — Колдовство возобновилось, возрожденное ее искренностью. — У тебя-то были милые. Тебе это смешно, ну и ладно, ладно…

И опять заплакала.

Издавна, с самого начала — он так чувствовал — Дарина представала пред ним такой: нетронутой в любви, неразвитой девчуркой. Сохла от духовной любви, и в самом деле способна была иссохнуть вся, оставшись девственной. Давно-давно, еще до того, как она поведала ему о детской любви, Томаш догадался, что она была верна ей, как вдова, этой своей детской любви.

— Томаш, ты над тем смеешься, что у меня не было любовника? — строго спросила она вновь, как мудрая учительница, принимаясь за рассуждения, чтобы выяснить все до конца.

— Не смеюсь я, дорогая, — сказал Томаш, а сам подумал: «Какой же я грубиян!»

Замечтался-задумался: вот он, деревенский мальчик-пастушок, поймал за руку девочку, священника дочь. Затерялся в городе этот мальчик-пастушок. Дарина светила ему добрым светом. Милая, до дна души проникал ее свет! Так вот кто я: на дне — деревенский мальчик-пастушок, а сверху насмешник. Мама говорит, потерял я невинную душу. Мама права: потерял. Потому и стал безжалостным насмешником. А Дарина была незаслуженный дар. Кого благодарить за нее?

Но Дарина не постигла — да и не могла еще постичь, — что эта минута была и должна была быть для Менкины минутой познания. Опять захотелось ей объяснений. Неопытная, искренняя, она воображала, что все можно разъяснить словами. Спросила:

— Томаш, а скажи, после того, как ты был близок со столькими женщинами, что́ тебе я?

Томаш упал с облаков и опять невольно усмехнулся ее учительски строгому тону. Дарина еще добавила, чопорно так:

— Только я не хочу, чтобы ты мне льстил, говорил пустые слова…

— Словом, я должен выразиться, как учитель? — со смешком сказал он.

Дарина встала, негодуя, что для Томаша все это не только нравственная проблема.

3

В ту ночь, когда так долго гуляли Томаш с Дариной, Франё Лашут еще дольше набирал «Гардиста». Далеко за полночь ушел он домой. Лег спать, но сон не приходил. Ночь не успела сгуститься, как начало светать. Лашут поднялся слишком рано. Сегодня приедет Эдит. Не мог он лежать. Выбрался, принял ванну, душ. Одевался, долго завязывал галстук. Отправился гулять — далеко, далеко. Дошел до Борока, и еще дальше. Погрелся на солнце. Двинулся назад. Но все он делал слишком торопливо, всюду поспевал прежде времени. Везде было слишком рано.

Милая Эдит! Приедет скорым — скорый приходит в тринадцать семнадцать. Как-то она выглядит с прямым носом? Испортила себе лицо, выпрямила нос ради него. Если она решилась на эту операцию из любви к нему, значит, любит, как не любила ни одна женщина, любит, как Джульетта Ромео. Если же хотела наказать его за осторожность, — наказание, право, слишком жестоко. За что? За то, что хотел счастья, счастья с ней? Если допустить, что желать счастья — слабость по нынешнему времени, он должен был отказаться от счастья, даже от желания счастья… А если это его право, то он дороже, чем надо, заплатил за свое счастье, он, в чьих жилах двадцать пять процентов еврейской крови, он, которого самого могли объявить евреем.

Лашут до того извелся, что уже едва ноги таскал, и мысли его настолько устали ждать, что то и дело обрывались. «Чего же это я хотел?..» Окружающее являлось ему каким-то бессвязным. Со всем тем, что он носил в голове, никак не увязывалось чистое, даже посеревшее от зноя безоблачное небо. Ему бы легче было ходить под вспышками молний.

С Раецкой дороги свернул он на Кладбищенскую улицу. Здесь жил Томаш Менкина. По Кладбищенской лежал путь в гимназию, мимо Глинковского дома — бывшего спортивного зала «Сокола». Днем во дворе этого дома гардисты занимались строевой подготовкой. По ночам сюда со всей Словакии свозили евреев и увозили потом куда-то в неизвестном направлении. Просторный двор с площадками для игр окружал высокий дощатый забор.

В одной из досок забора выпал сучок, и осталась от него дырочка, такая аппетитная дырочка, что прохожего так и тянуло приложиться глазом, посмотреть, что же там делается за забором, хотя бы там и ничего не делалось. Когда-то у евреев было много денег; в независимой Словакии у них еще больше стало времени. У них было бесконечно много времени, сочиняли ли они политические анекдоты, работали ли в трудовых колониях или не работали. От излишка времени стали они придумывать себе развлечения. Коварным образом выходили они из еврейского квартала Новый Иерусалим и, обогнув городскую бойню и христианское кладбище, по очереди прикладывались к этой самой аппетитной дырочке — что-то делается во дворе у гардистов. Во время строевых занятий в дырочке всегда виднелся глаз какого-нибудь безработного интеллигента. Бог весть, что за любопытство заставляло их приникать к забору и глядеть, как парни в черной форме ползают по земле или в поте лица преодолевают полосу препятствий. Обучающий строю преподаватель Машица, увидев однажды в дырке глаз, ужасно развеселился от того, что будто бы сразу распознал еврейский глаз. Ему удалось подкрасться к дырке, и он с силой швырнул в нее горсть песку. Двор потряс залп хохота. В воинственном задоре гардисты штурмом взяли забор, перепрыгнули через него и оттаскали за уши старого адвоката Вернера.