Выбрать главу

Кембридж пребывал неизменным, точно был островком английского пейзажа, а не английской культуры. Он менялся, но от заката к рассвету, а не год от году; от осени к весне, а не от десятилетья к десятилетью. И остроумцы готовы были держать беспроигрышные пари, что понадобятся геологические эпохи, дабы в облике университетской сердцевины города проступили какие-нибудь иные сильные черты, кроме извечной монастырско-музейной старинности.

Но была в этом своя прелесть. И тихая неодолимая мощь. И эта кембриджская неподверженность бурям времени, как ни странно, пришлась теперь по душе Резерфорду. Пятидесятилетний, он уже не иронизировал в письмах по адресу неких здешних окаменелостей. Уж не готовился ли он с годами пополнить их коллекцию? Или повежливел?

Во всяком случае, он чувствовал, что обосновывается в Кембридже навсегда.

А для коллекций он заведомо не годился. Нельзя коллекционировать вулканы. Стать окаменелостью ему не грозило. Даже в Кембридже. Хотя порою мысли о старости удручали его всерьез, он отнюдь не собирался уходить в затишье.

Все минувшие двадцать пять лет физика переживала шторм за штормом. И буря все крепчала. Только что люди узнали с его собственных слов, что, по-видимому, уже удалось осуществить в лаборатории искусственное расщепление атома. И тем же летом 19-го услышали они, что наблюдения астрономов во время солнечного затмения на острове Принчипе и в заливе Собраль подтвердили истинность теоретических построений Эйнштейна. Словом, буря шла широчайшим фронтом — от микромира до макрокосма. И он, Резерфорд, был в глазах современников одним из тех, кто всего усердней качал мехи, сеявшие ветер. Это не расходилось с его мнением о самом себе. (Нет, не расходилось!)

И в мирный Кавендиш он принес с собою не мир, но меч.

Есть знаменательное совпадение.

Счастливые дни Манчестера начались в свое время с удара кулаком по столу и оглушительного: «Ву thunder!» Так вот, словно доброе предзнаменование, в начале его кавендишевской профессуры тоже прозвучало слово «гром». И тоже запомнилось окружающим. До нас оно докатилось шуточным эхом в стихах кембриджца А. Робба — физико-математика, чье имя Дж. Дж. указал в гордом перечне своих 27 учеников, ставших членами Королевского общества.

Впрочем, у этой истории далекое начало.

Когда перед рождественскими каникулами 1897 года кавендишевцы тех лет впервые собрались на торжественный и дружеский обед в честь открытия электрона, их пиршество завершилось непредвиденно: встал молодой и красивый, изрядно подвыпивший рисёрч-стьюдент из Парижа и в полный голос запел «Марсельезу»:

Allons enfantes de la patrie…(Вперед, дети отчизны…)

Поль Ланжевен пел с таким воодушевлением, что случилась еще одна неожиданность: старый официант-француз припал к его плечу с поцелуем.

Молоды были все, включая Дж. Дж. Происшедшее всех взволновало. И вместе с самой традицией ежегодных кавендишевских обедов возникла традиция сопровождать шумную трапезу песнями. Вероятно, Ланжевен тогда не просто встал, а вскочил на стул, ибо потом повелось: после кофе и после портвейна, после тостов, серьезных и шутовских, все вставали на стулья и пели, взявшись крест-накрест за руки. И, как некогда Ланжевен, пели «в полный голос», — засвидетельствовал Андраде. «Во всю глотку», — энергичней выразился Капица.

Время, конечно, сделало с этой традицией то, что оно делает со всеми традициями: патетическая нота постепенно сменилась иронической, возвышенность вытеснялась пародийностью. Не великие песни стали петь, а шутливые песенки. Но когда бывали они своего домашнего изготовления, их пели с удвоенным удовольствием. Они насмешливо отражали лабораторную злобу дня и понятны были только посвященным. Они составили целый сборник с юмористическим названием — «Послеобеденные труды Кавендишевского общества».

Перед рождественскими каникулами 19-го года не было в Кавендише более злободневной темы для острословия, чем недавнее воцарение Резерфорда. Об этом и возвещала песенка А. Робба «Индуцированная активность». Пели ее на популярный тогдашний мотив — «Люблю я шотландочку…». И были там слова:

У нас профессор —Веселый силач профессор,Директор лаборатории на Фри Скул лэйн…Едва сюда он приехал.Как все ожило здесь,— Ибо, — сказал он, — на этом месте дело вообще не пойдет,Пока я не наведу гут чистоту и порядок.Найму-ка я кембриджскую «lidy»,
Чтоб смести паутину со стен.……………………………Сказал он: — Разрази меня гром!Я удивляюсь, откуда только взялся здесь весь этот хлам.Впрочем, дело ясное и очевидное —Со времен Максвелла и со времен РэлеяНакапливался он тут изо дня в день…

Конечно, Робб не сам придумал эти «разрази меня гром» и «я наведу тут порядок». И даже паутину на стенах он наверняка придумал не сам. Это было бы слишком рискованно. Резерфорд мог устроить чудовищный разнос: уж не собираются ли старые кавендишевцы поссорить его с Дж. Дж.?! Слишком хорошо было известно, что с годами сэр Эрнст все меньше стеснялся в выражениях и пресловутая его прямота все меньше доставляла удовольствия подчиненным. Весь его монреальско-манчестерский фольклор переселился вместе с ним в Кембридж. И кавендишевцам не нужно было обретать собственный опыт для того, чтобы начать относиться к нему правильно, то есть со смесью восхищенного обожания и предусмотрительного трепета. Нет, конечно, Робб просто цитировал Резерфорда. Даже не подражал его языку и стилю, а просто цитировал то, что слышали и знали все. В том числе и Дж. Дж.

Можно было не бояться, что старик обидится на эти резкости. Тема пыли и хлама была не новой в «веревочно-сургучной» лаборатории. Встречалась она и в других песенках Робба, прямо посвященных ему, Томсону. Известнейшая из них — об ионах — начиналась без обиняков:

В пропыленной лаборатории,Среди катушек, воска и шпагата,Атомы к вящей своей славеИонизируются и рекомбинируются…

Старик не был аккуратистом. Как вспоминал его сын, он бывал бедственно небрежен в переписке. И беспорядок, который он сеял вокруг себя, по-видимому, не угнетал его. И упреки окружающих он принимал с улыбкой. Однако чтобы не могло возникнуть и тени подозрения, будто новый шеф противопоставляется прежнему, в песенке Робба хор подхватывал дважды восторженный припев:

Он преемникВеликого предшественника,И дела их удивительные не будут забыты никогда.И поскольку они птицы одного полета,Мы их соединяем воедино,Дж. Дж. и Резерфорда.

И все-таки, как в прологе к Манчестеру, вначале было слово, и слово было «гром». Этим способом оповещают о своем приближении очистительные грозы. Нуждался ли в такой грозе Кавендиш, это вопрос точки зрения. Резерфорд отвечал на него утвердительно. И понять его легче легкого.

Понять его легче легкого, хотя не многие столь же благодарно, как он, ценили традиции старой лаборатории. И не многие столь же ясно, как он, понимали, что большие дела делались там всегда — не только во время оно, но всегда, вплоть до самой войны. Так в 12-м году, в итоге почти двадцатилетних поисков, там пришел, наконец, к созданию своей туманной камеры Си-Ти-Ар Вильсон. А в 13-м году там впервые разделил изотопы неона и положил начало своему магнитному масс-спектрографу Фрэнсис Астон… Казалось бы, смиренно снять шляпу и не замышлять никаких гроз, да к тому же еще очистительных!

И все-таки легче легкого понять Резерфорда.

Пыль и хлам в Кавендише были не только натуральные. Ему, старому кавендишевцу, виделась на Фри Скул лэйн еще и другая — метафорическая — паутина.

Тридцать пять лет там бессменно директорствовал не бесстрастный администратор, а большой ученый со своими приверженностями и надеждами. Тридцать пять лет там все подчинялось — вольно или невольно — его научной программе, писаной и неписаной. Программа была превосходна. И сам он был из тех, кто стоял у колыбели нового века физики. Но — тридцать пять лет!..